В смятении от обилия заказов при скромности наличных средств он поднял глаза к остекленному потолку и вдруг ощутил огромность этого пустого, несмотря на толпы пассажиров, ангара.
И услышал голос отца:
Он представил себе, как отец начал петь, сперва тихо — для себя, а затем все громче и громче, даже не в опасной, — в оскорбительной близости немецких солдат. И как, должно быть, мощно звучал его голос в этом огромном гулком зале. Алексей стоял, содрогаясь от жалости к отцу, который от имени товарищей по несчастью прощался здесь со всем, что составляло смысл его жизни…
Отворяя дверь подъезда, Алексей Николаевич с облегчением отметил, что слабо освещенный закуток лифтерши пуст. На притворство не было сил. Слава богу, не нужно улыбаться и разговаривать с доброй старушкой, которая, как умела, опекала его, журила за холостяцкий быт. Ощущение никчемности прожитой жизни охватило его на пути к дому. Сорок лет за плечами, а ни детей, ни семьи, ни любимого человека… Для чего он живет? Только для себя? Вместе с движением лифта вверх по шахте в нем подымалась, росла грусть, почти отчаяние.
Алексей Николаевич ловко попал ключом в скважинку, хлопнул дверью и оказался в темноте коридора. Далекие огни ночных окон проникали в комнату, окружая смутным нимбом бронзового полководца. Не зажигая света, Алексей Николаевич шел по комнате, выставив вперед руки. Чертыхнувшись на тяжелый журнальный столик, ударивший его по больному колену, он обнял бронзовую голову:
— Прости меня, отец наш, Александр Васильевич…
Суворов молчал. Он глядел на Алексея Николаевича умным и острым взглядом, которого боялась мама, когда, оставаясь, спала в этой комнате. Лицо — худое, складки запавшего рта являли страдание и тень горькой улыбки. Можно бы сказать, вольтеровской, но у французского философа она была еще и язвительной и как бы блудливой. Недаром полководец чуждался Вольтера.
— Впрочем, — пробормотал Алексей Николаевич, — вы и Руссо не жаловали. Как вы советовали поступить со своим юным племянником? «Повелите ему, чтобы он его светлости поклонился пониже и, ежели может быть удостоен, поцеловал бы руку. Доколе мы Жан-Жаком Руссо опрокинуты не были, целовали у стариков только полу…»
На шее Суворова — любимый Аннинский крест, ворот свободной рубахи расстегнут. Понизу — русские и иностранные ордена. На оборотной стороне надпись:
«ОТЛИВАЛЪ И ЧЕКАНИЛЪ МАСТЕРЪ ВАСИЛИ МОЖАЛОВЪ ПОДЪ СМОТРЕНИЕМЪ ГНА ПРО. ГИШАРА. 1801».
Бюст знаменитый. В специальном труде о нем сказано:
«Наилучшим следует признать бюст, работы Гишара, исполненный по маске Суворова, снятой с него тотчас после смерти… Денис Давыдов упоминает об этом бюсте, как об удачнейшем изображении генералиссимуса».
Суворов был всеобщим кумиром в училище. Почти каждый воспитанник собирал его портреты, картины битв, открытки, карты походов. И любимой песней суворовцев была:
Из учебного в спальный корпус и обратно они ходили под эту песню. Если песни не было, значит, все устали или были недовольны дежурным по роте. Тогда офицер останавливал их на полпути, где-нибудь возле исковерканного войной спиртзавода, где день-деньской копошились желто-зеленые фигурки военнопленных, и командовал:
— Песню!
Когда и это не помогало, он приказывал: «Кругом марш! До учебного корпуса… Бегом!» И все бежали, теряя ногу, путая строй, пока не слышали снова:
— Шагам ы-арш! Песню!
И тогда кто-нибудь — головастый ли Ашихтин, силач и комсорг отделения, или щеголеватый, выделявшийся матово-фаянсовой белизной лица Пашин, — напряженным голосом выводил:
И рота нестройно подхватывала:
Постепенно песня крепла, уносилась к верхушкам мертвых тополей, к низкому зимнему небу, и тогда дежурный офицер, приноравливаясь к ее такту, хрипло кричал в знак поощрения: