Алексей прикидывал, какую ядовитую фразу он скажет Эдику при встрече.
— …Помню, в двенадцатом году в Петербурге мы с Вячеславом были на балу у государя. Ты знаешь, Алик, у покойного государя Николая Александровича…
— Знаем, знаем! Палач! Николай Кровавый!! Кто не знает про Девятое января! — желчно отзывалась за Алексея Клавдия Игнатьевна, задыхаясь от тучности. Но, увы, Нина Александровна ее не слышала.
«Встречают по сорочке, но провожают по уму», — так я скажу, решал Алексей, нет, слабо. Надо придумать что-то похлеще, пообиднее.
— …Он стоял и глядел на танцующих. В полковничьем мундире Преображенского полка. А я мечтала: господи, вдруг государь меня заметит! Ну, сделай так, чтобы пригласил на вальс!
Скажу: «За чужой спиной вечно не проживешь…»
— …Но он так меня и не заметил, — сокрушалась Нина Александровна, выходя из подъезда.
На улице гололед, и Алексей крепко брал обеих старух под руки, стараясь шагать помельче.
Необходимо ждать трамвая. Глазастая Нина Александровна и тут не могла помолчать:
— До последней войны каждый трамвай имел свои лампочки. По огонькам можно было издали узнать номер. А теперь идет, а какой — неизвестно…
Не будешь же ей объяснять, что давно уже ходит по Большой Грузинской один-единственный номер — двадцать третий. Остальные заменили троллейбусами.
Трамвай подошел. Поддерживая друг друга, старушки поднялись в вагон с передней площадки. Алексей видел, как они долго уступали друг другу единственное свободное место — из тех, что «для пассажиров с детьми и инвалидов». Наконец Клавдия Игнатьевна заставила свою подругу сесть. Ехать им долго. Выходить на разных остановках.
Только Алексей не знал, кому раньше.
Этот человек появился внезапно, как черт из табакерки.
Магнитом, притягивающим к себе молодых интеллектуалов, был роскошный пинг-понговый стол. Профессоры и доценты комфортабельно располагались за ним, вольготно раскладывали рукописи, папки, книжки для пространных цитации и предавались удовольствию занудства профессиональных разговоров. Но едва лишь сектор прекращал заседать, Алексей снимал тяжелую суконную скатерть, и над столом начинал порхать бестелесный белый мячик. В институт набегали любители благородной игры, не забывая прихватить с собой «Жигулевское» бутылочное. Вахтерши ворчали, взирая на эту толоку; из своего угла бронзовый Гончаров с неодобрением косился на шумную компанию. Но сторожихам доставалось десятка два бутылок, а Гончарову в правую, протянутую для произнесения исторической фразы руку помещали ракетку, и, оказавшись частью спортивного коллектива, он уже не хмурил свои металлические брови.
В самый горячий момент, в разгар парной игры, когда ударивший по мячику должен был стремглав отскочить, чтобы освободить место товарищу, на подоконнике раскрытого окна предстал Смехачев собственной персоной.
Он был хорош собой, хотя и заметно, может быть, подчеркнуто неопрятен, даже грязен. Но нечесаные волосы стояли густой желтоватой копной, вытянутое и скуловатое — как у скифов на греческих вазах, — лицо освещали зеленые глаза под густыми бровями, и неуловимая, обаятельная манерность таилась в том, как он тянул слова: «По-ослушай, ше-ерочка…»
Оставаясь на подоконнике, Смехачев спросил:
— Как насчет четвертого измерения?
— Это что же такое, парень? — скрипуче сказал, положив ракетку-сэндвич, Кочкарев, проживший десяток лет в Лондоне, с невероятным тщанием относившийся к своему туалету, костюмам, галстукам, прическе, но в разговоре нарочито прибегавший к просторечью.
— Я спрашиваю, который час…
— Ну, парень, — объяснял Кочкарев Алексею, — как я услышал такое, понял: мотать от него надо!
Но Алексей быстро сблизился со Смехачевым, хотя и не переставал удивляться, насколько смело совместила в нем природа свет и тени. Как он умел, очаровывать даже тогда, когда не желал того! Алексей Николаевич вспомнил, как они нанесли визит в Ленинграде двум почтенным старушкам, сестрам знаменитого и полузабытого художника Филонова, героически хранившим его полотна. Минут сорок Смехачев безостановочно говорил о Филонове, разбирал его картины, уничтожал ими Кандинского и Поллака. Ветхие старушки благоговейно внимали его профессионально отточенным восторгам. И когда Смехачев направился к двери, кинулись за ним, благодарно протягивая свои сухие, иссеченные временем ладошки. Но Смехачев уже воспалился новой темой и самозабвенно излагал ее Алексею. И когда тот понял, с ужасом осознал, что Смехачев намертво позабыл о Филоновских сестрах, то спешливо стал пожимать их жесткие, бескровные лапки, протянутые вовсе не ему. Да, человечность, кажется, вовсе не была предусмотрена в его беспощадной системе. Но ведь жил в нем талант, на дне которого оставалась способность сострадать, жаловаться, молить: