Кое-кто из неближних знакомых Алексея Николаевича уже тогда начал поговаривать, что тот коллекционирует чудаков. Если бы это было так! Узоры встреч пересекались по не подвластным ему законам — причудливо, как на зимнем стекле, и он был бессилен изменить что-либо в рисунке, так как сам чувствовал себя его частью. Смехачев был действительно чудаком, только чудаком двадцатого столетия, соединяющим в себе плутовство, талант и сумасшествие. Он был и симулянтом и больным — всего понемногу. Однажды они шли через Москворецкий мост, и вдруг Смехачев схватил Алексея за рукав, с ужасом воскликнул:
— Смотри, какая страшная надпись! — Он сделал движение, словно раздирал что-то руками. — «От-де-ле-ни-е свя-зи»!
Они почасту гуляли, все в тихих московских переулках — Зоологическом, Среднем Тишинском, Электрическом, Хлебном, Скатертном, Волковом, перебрасываясь словесным пинг-понгом. Алексей без огорчения подмечал, что собеседник брал над ним верх — остротой реакции, богатством фантазии, резкостью ассоциаций. Он обладал завидной способностью непрерывно восхищаться — полотном ли, стихотворной строкой, или бедной веткой. Но когда прорывался к природе, то воспринимал ее же через сравнение с искусством.
— Шерочка! — говорил Смехачев. — Обрати внимание, какую тень отбрасывают эту сучья! Рисунок тушью на белой стене! Ни Валлотон, ни даже Бердслей не могли бы так паутинно разыграть графическую сонату. Черно-белая соната старой засохшей липы! Надо прийти посмотреть, как это будет выглядеть вечером, при закатном освещении…
В переулках, шагая по булыжнику мимо черных от ветхости деревянных домиков, он читал свои самодеятельные, альбомные стихи:
Смехачев где-то учился, что-то печатал в маленьких газетках и тонких журналах, непрерывно осаждал редакции солидных изданий. Стоило поглядеть, как он сидит на подоконнике, забрасывая незнакомого посетителя тучами маленьких глупостей, и вдруг, в ответ на серьезное замечание, затыкает ему рот чем-то таким, после чего и пошевелиться нельзя, не порезав язык. Он стал захаживать на Третью Тверскую-Ямскую, к Эдику, познакомился с Тимохиным и Гурушкиным, но чаще всего бывал у Алексея на Тишинке, хотя все домашние — бабушка, мама, отчим — дружно объединились в священной антипатии к нему. Равнодушен был только Мудрейший, изредка по-медвежьи подшучивавший над Смехачевым:
— Ну что, Сергей! Все карабкаетесь на Парнас? Сколько вам платят за строчку?
— Столько же, сколько вам за сольный номер в этом зале… — мгновенно парировал Смехачев, обводя рукою убогую комнату.
Алексею иногда казалось, что Мудрейший видит в Смехачеве что-то такое, чего не разглядел он сам.
Со своим бывшим однокурсником, специалистом по германской филологии, Алексей ехал на редакционное заседание в журнал «Октябрь». Однокурсник что-то говорил, как всегда, серьезно и значительно, поправляя при этом без надобности дужку больших роговых очков. Алексей делал вид, что слушает его, а сам цеплялся взглядом за женские лица в переполненном автобусе. Тогда ему нравилось бывать на заседаниях, искать глубокий смысл в длинных речах критиков и писателей, в изумлении шептать соседу: «Смотри — Федор Панферов!» К тому же было лестно, что его пригласили на обсуждение, и он слагал про себя одну из тех остроумных речей, которых так никто и не услышал. Вдруг впереди он увидел вязаный капор с двумя помпонами и большие серые глаза, с бессмысленной живостью скользнувшие по нему. Алексей, продолжая кивать однокурснику, стал приглядываться к светловолосой, спортивного вида девушке, к ее лицу, обращенному к нему вполоборота, среди перешептывающихся в тесноте салона подруг…
Лицо ее с четким овалом, чуть курносое, пухлогубое, все ее узкое тело напоминали фотографии из «Вога» или «Эль» — французских модных журналов, — но не те, где звезды-манекенщицы, непременно худые, черные, длинноногие, хищные, демонстрируют последние фасоны немыслимых в быту платьев, то похожих на наряд тропических бабочек, то напоминающих греческие хитоны, то годящихся в иллюстрации к фантастическому роману: очки на пол-лица, чудовищно расклешенные брюки и начинающиеся от ключиц рукава. Нет, она походила на тех скромных, безымянных, стандартных девушек, которые в начале и в конце журнала показывают лифчики, колготки, пояса. Она была проста, но в этой простоте славянского лица с точеными, ровной дугой бровями и огромными ресницами (впрочем, почти бесцветными, если их не подкрасить) заключалось главное обаяние: неспособность надоесть, примелькаться своей оригинальностью — простота бесконечности. Загадка (которой, возможно, и не было?) таилась в ее голосе — то высоком, почти писклявом, то глубоком, грудном, в ее удивительной фотогеничности — всякий раз по-иному выглядела она на газетных снимках и в маленьких ролях, которые сыграла затем в нескольких фильмах, не обнаружив, правда, особенного актерского дарования. Как он гордился ею, женившись! Собирал и наклеивал в специальный альбомчик фотографии, ходил бесконечное число раз мимо тех магазинов, где в витрине было ее лицо — то в дорогой норковой боярке, то с помадой у губ, то с переделанной ретушером из помады карамелькой — в окне булочной на улице Горького. Хотя в глаза говорил больше о недостатках — о ее фигуре, излишне худой и недолгой; о плечах, широковатых для ее небольшого тела; о ногах, не вполне прямых и особенно худых от щиколотки до колен. Зато бедра, совершенно незаметные под юбкой, невидимо полнели, внезапно открывая ее женственность. Ей очень шла маленькая родинка на подбородке, которую Алексей любил, как, впрочем, и еще одну — на узкой ступне, у которой первый и второй пальцы были совершенно одинаковы…