— А почему не окончила десять классов?
— После восьмого пошла в школу торгового ученичества. Маме нас двоих тянуть было тяжело…
— Чем мама-то занимается?
— Чем она может заниматься? С тряпкой ходит. Уборщица в Плехановском институте.
Алексею понравилась ее откровенность. Сам он, бывало, стыдился бедности тишинской квартиры, убогости обстановки, неряшливости Мудрейшего. Стеснялся бедности еще и потому, что его детство, раннее, короткое довоенное детство, было изобильным, воистину счастливым, безоблачным, лелеемым нянюшками, бабушками, родителями и их многочисленными знакомыми. Он был избалован игрушками, книжками, вниманием взрослых, которые в любовном остервенении пичкали его витаминами культуры: в пять лет Алеша занимался языком в немецкой группе, читал наизусть перед гостями пушкинского «Гусара» и пел им романсы и арии. Когда на дне рождения Алешу попросили исполнить «Блоху», он с серьезностью ученой обезьянки переспросил, к восторгу слушателей:
— А какую «Блоху» — Мусоргского или Бетховена?
Впрочем, в их доме пели все: отец, мама и, конечно, бабушка. Но не та, что служила в ателье и спала в проходной комнате, за старым буфетом, а мамина мама, которую полагалось и именовать по-другому: «бабуся». Может, потому, что на ее изящной ореховой этажерке между нотных альбомов с волнующе странными именами: Гумпердинк, Карл-Мария Вебер, Флотов, Мендельсон-Бартольди стояла зачитанная до капустных клоков книжка «Бабусины сказки»…
Теперь Алексей Николаевич знал, что она закончила консерваторию по классу вокала и фортепьяно, пела в Тифлисской опере. В девятнадцатом году была профессором Иркутской консерватории, а затем переехала с мужем в Смоленск. Там она оставила много учеников — и любителей и профессионалов, среди которых оказались и отец, и отчим, и известная впоследствии солистка Мариинского театра в Ленинграде А. А. Халилеева. И Смоленск благодарно помнит об «опытной преподавательнице-вокалистке Г. В. Карпицкой», как отозвался о бабусе краевед С. Яковлев в книге «Смоляне в искусстве».
Она царствовала в красивой, словно бомбоньерка, комнате — в той самой, где затем среди пыли и запустения доживал свои последние годы Мудрейший. В ее святая святых проникать без спросу было строго воспрещено, но Алеша на правах любимца нарушал запрет.
Вот он сидит под черным роялем в дальнем уголке, прислонившись к мощной бугорчатой ноге-колонне. Над головой деревянное ревущее брюхо. Поскрипывают медные педали, видно, как черные палочки, скрепленные с педалями, дергаются, ритмично двигая вохряную щеколду. Когда щеколда выходит из своего паза, звуки становятся страннее, длятся долго, сливаясь в один. Ближе к Алеше, если задрать голову, открывается тайная полочка, где хранится фанерный баульчик с бумагами о деде. Да и вообще в этой комнате бесчисленное множество удивительных вещиц — желтая костяная японка под зонтиком; круглая черного дерева шкатулка с видом умирающего над морем заката; фарфоровая чернильница: крышка — мать над ребенком, под крышкой — чашечки для чернил и песка; бронзовое распятие; огромный прозрачный кувшин, весь подернутый малиновыми жилками; дымчато-желтый топаз размером чуточку поменьше Алешиного кулака…
Совсем далеко по блестящему оранжевому полу переступают стоптанные туфли, и высокий голос разнообразно тянет «И-а-о-у», пробиваясь сквозь раскаты рояля. Ученицы приходят по одной, разминают голоса, подолгу поют про «горную пастушку» и «домик-крошечку», а Алеша все сидит в своем тайнике, пока с пюпитра не соскальзывает на пол нотная тетрадь.
— Вот ты куда заполз! — говорит бабуся, помогая ему выбраться, и Алеша по ее голосу чувствует, что она не сердится.
Он отвык от света, трет глаза и тихонько садится на круглую деревянную табуретку, блестящую морковно-золотым лаком — из магазина в Леонтьевском переулке. Когда бабуся отпускает последнюю ученицу, он просит:
— Расскажи о дедушке.
Его фотографии повсюду — на стене под портретами Шуберта с белыми накладными волосами, скуластого, всклокоченного Бетховена и бородатого бабушкиного учителя с протяжной фамилией Па-ле-а-шви-ли, на этажерке, на рояле. Бабуся достает свой любимый — драный, живого места нет — пуховый оренбургский платок, угощает Алешу леденцами из огромной жестяной банки с надписью «Монпансье» и только тогда начинает рассказ.
Она говорит, на щеке у нее в такт словам дрожит на стебельке добрая бородавка, а Алеша видит дымные от мороза оренбургские степи, одинокие сани, навстречу снег да снег, страшно утыканный неподвижными черными фигурками. Это замерзшие мальчики — кадеты Неплюевского корпуса, брошенные при отступлении генералом Дутовым. Он видит теплушки, которые тянет по великому транссибирскому тракту простуженный паровоз. Иногда паровоз останавливается и беспомощно кричит: путь поврежден. И тогда к составу неслышно подбираются партизаны, выкатывают на полозьях прадедовскую пушку, чугунный шар скачет по крышам, словно обезумевший мешочник…