И тогда ее десятилетняя дочка сказала:
— Мама! А ты помнишь, что говорил дед вчера ночью?
И она в с п о м н и л а…
Ночью их разбудил громкий разговор в соседней комнате. Лена встала, накинула халат и со смешанным чувствам ужаса и любопытства вошла к Мудрейшему.
— Дед! Ты с кем это тут беседуешь?
— Как с кем? — бодро откликнулся Мудрейший. — Да с отцом!
— С чьим еще отцом? — не поняла Лена.
— С моим.
— Да где же он?
— Вон, на шкафу сидит, зовет к себе…
Теперь она без конца пересказывала разговор — соседям, Алексею, маме. Валентина Павловна, проведшая подле Мудрейшего трое суток после госпиталя, все повторяла:
— Как он просил меня: «Не уезжай! побудь со мной!» Но ведь у меня своя семья…
— Он уже этого не помнил, мама, — утешал ее Алексей.
— Да-да, но если бы я знала, что все произойдет так скоро…
— Бабушка! — воскликнула племянница, страшившаяся войти в комнату, где лежал Мудрейший, но теперь заглянувшая туда, не переступая порога. — Смотри! Дед улыбается!
Мудрейший лежал преображенный. Лицо разгладилось, рот еще больше запал и нос уточкой опустился, стал прямым, красивым. Губы слегка раздвинулись в явной — слабой и как бы виноватой улыбке. Валентина Павловна почти прошептала, словно боясь спугнуть ее:
— Он так улыбался всегда, когда видел что-то доброе…
Еще стояла долгая московская зима. А он ночами мечтал о дожде и, если засыпал, видел Коктебель, розоватую пену тамариска в свежей майской зелени, станицы чаек и дымящееся жемчугом море. Но сон переносил его в московскую квартиру на Тишинку. Ему снились говорящие собаки, и каждый раз он удивлялся тому, что так поздно завел собаку и как теперь будет хорошо и неодиноко. Наконец он пробуждался среди ночи, смотрел из глубины в окно и неясно бормотал:
— В темном кубе комнаты, распростертая на тахте лежит кукла. Она смотрит моими глазами, говорит моим ртом. Но сказать, что я — это она, будет неверно. Чем-то, мною до конца не понятым, я больше и шире ее. Я заключен в ней, но я же могу смотреть на нее со стороны, смеяться над ней и ей сострадать. И когда мысль, родившись в мозгу, смутно блуждает и не может найти выхода, когда на бумагу ложатся жалкие слова — слабое и уродливое подобие того, что волновало и мучило меня, я сержусь на нее, я требую:
«Дайте мне д р у г у ю куклу!»
«На первую платформу станции Курск-пассажирская прибывает скорый поезд Симферополь — Москва. Стоянка три минуты…»
Он выбегал из спального вагона на перрон перед тяжелым серым зданием вокзала и покупал, вспоминая вокзал другой, временный, деревянный, у темноликих в опрятных платочках старух холодные вареные картошки, сочный белый налив, жареные рыжики в газетных кулечках.
В том далеком, в том бедном суворовском детстве Алексея так волновали гудки паровозов, долетавшие с одной окраины города на другую, сладко напоминая о Москве, обо всем, что было «до»…
— Надо, надо поехать в Курск, — твердил он себе.
Но всякий раз лишь из окна вагона видел зубчатую полоску города на холмах — далекую громаду костела, пышное красное здание обкома, разлинованный стадион. И, медленно сворачиваясь, Курск гасил огни далекой Галактикой, до которой не долететь…
Воспоминания о суворовском, отступая, уходили в толщу снов, возникали мгновенным порезом пальца при виде редкого в московской толпе шкета в брючках с лампасами и фуражке с морковным околышем. Но тут, на переходе от площади Дзержинского к Ногина Алексей ощутил под ногами качку: прямо на него шел грузный рябоватый мужчина в фетровой шляпе и тяжелом пальто.
Он пропустил прохожего, дивясь сходству, затем вернулся, обежал его раз-другой. Наконец вполголоса сказал:
— Товарищ капитан… Петр Андреич…
И тот резко повернул голову, и тотчас грубое лицо его осветилось изнутри:
— Алексей? Сынок!..
Мызников лишь отяжелел, но гак мало изменился, словно не двадцать пять лет, а каких-нибудь два года прошло со времени расставанья. В жалком плавучем ресторанчике они пили теплую желтоватую водку, заедали зелеными, в разведенной сметане помидорами я говорили, говорили…
— А Гуляев, товарищ капитан? Гуляев? — перебирал Алексей однокашников. — У него еще ногти не росли…
— Был пограничником на западной границе, — со своей милой русской картавостью, произнося «р» как «рл», рассказывал Мызников. — Демобилизовали. Сейчас работает на Украине. Шофер. Трудяга. Трое детей. Да ты разве не знаешь, отчего у него ногтей нет?