Когда Николай Константинович был маленьким Колей и читал нравившиеся ему книжки, то жалел, и даже сердился на то, что их авторы давно умерли и думал: «Господи! Как несправедливо! Отобрать бы по годику у каждого из нас, да и дать им пожить еще хоть двести лет… Что бы они написали — нам и о нас!» И даже существование соседа-писателя не могло поколебать этого желания, ибо Николай Константинович, как и все люди, мало изменился с тех детских пор и продолжал оставаться ребенком…
К дому он приближается с одной мыслью: миновать знакомых с их неизбежными разговорами. Но эрдельтерьер узнает его и приветствует злобным тявканьем.
— Гаалубчик, Николай Константиныч, — покровительственно окликает его сосед. — Какой спектакль изволили играть?
«Вляпался! Наступил! Теперь не отдерешь от подошвы», — наливается желчью Николай Константинович, но кротко отзывается:
— «Бег»… Был в «Беге» Сергеем Павловичем Голубковьим — сыном профессора-идеалиста из Петербурга…
— Это что же, Шкваркина пьеса?
Николай Константинович задыхается, чувствуя, что желчь вот-вот брызнет у него из-под век и из ноздрей:
— Не совсем… Булгакова.
— Ах, да… Аатменная пьеса… Я сам написал несколько пьес… Для ТЮЗа… Для Кукольного театра…
Николаем Константиновичем на миг овладевает такое волнение, что у него запотевают очки. Сосед снова обволакивается для него облачным шлейфом загадки.
— А трудно писать?
— Что, гаалубчик?
— Ну, вообще — писать?.. Вот у меня сегодня возникла тема… Из жизни… Роман не роман… Нет, скорее, повесть… Или даже рассказ…
— Пааслушайте, гаалубчик, — журчит сосед. — И не пытайтесь! Литература — храм для посвященных… И тут, гаалубчик, нужна культура, культура и еще раз культура!
Николай Константинович, тихо матерясь, поворачивается и бежит к себе в подъезд.
Нечто лягушачье-тритонье было в ее скуластом, почти треугольном личике — от крупного рта с очень полной верхней губкой и больших серых (недоброжелатель сказал бы — водянистых) глаз. Это впечатление только усиливалось и от ее улыбки, открывавшей бледные десны и маленькие зубки, которых казалось гораздо больше, чем положенные человеку тридцать два, и от крохотности носика, и от недлинности, почти без талии, фигуры. И все это придавало Запятой неповторимую привлекательность, волновало и возбуждало Николая.
Как мило она тянула по телефону:
— Я вас слу-ушаю…
И он, набрав ее номер, зная, что подойдет только она (мать была на работе), говорил в трубке ее тоном:
— Я вас слу-ушаю…
Она навещала его вечерами, но не поздно (чтобы не ругалась мама). Смотрела с улицы, есть ли в окошке свет, и поднималась к нему. Лифт шел только до восьмого этажа, и последнюю лестницу она проходила, ритмично и быстро стуча кулачком в его стену, так что слабый, но явный звук прочерчивал трассирующую диагональ.
Он уже стоял у двери, слушал с колотящимся от желания сердцем близкие шаги и с первым же поворотом старомодного механического звонка распахивал дверь и, позабыв затвориться, прижимал Запятую к себе, бестолково тыкался губами в ее щеки, в глаза, в нос…
В жизни Николая она должна была появиться, не могла не появиться.
Как важно, если у тебя есть сестра, которая моложе, чем ты на целых шесть лет и у которой бессчетно подруг, однокашниц, ровесниц! Кажется, еще только вчера бегала, тряся жиденькими светлыми косицами, сопливая Верка, хулиганка и лентяйка.
Семья жила дружно и тесно: в одной комнате спали отец с матерью, Николай и Верка. Каждое утро, собираясь в университет, Николай наблюдал одну и ту же картину. Верка, веснушчатая, с бесцветными бровями и ресницами (в отца), безмятежно дрыхла, выставив поверх одеяла не расплетенную по лености косицу. Будильника она не слышала, зато слышал отец, который в полудреме добродушно мурчал:
— Знаю! — хриплым басом отзывалась Верка, но детское эгоистическое здоровье брало свое, и она тут же безмятежно засыпала.
Полежав минуты с три, отец приподымался и, убедившись, что стихи не произвели желаемого педагогического воздействия, продолжал громче, выразительнее:
— Я не замараха… — вновь просыпалась Верка.