Они услыхали тихие всплески пойманной рыбы, и ими стало овладевать волнение.
— Ну быстрее, за дело!
Руки их на ощупь находили окошечки в сети; раненная ножом, сеть мягко разрывалась, и освобожденные рыбьи тела быстро вплывали в подставленный мешок.
— Хватит! — приказал Йожка.
Закрутив несколько раз мешок, он подал его Молнару.
— На. Чтобы как всегда.
Это значило: «половина моя».
Где-то совсем близко крикнула тростянка, лягушки начали свой громкий разговор, и ребята побежали по топкой насыпи.
3
Рыбу они продавали Лаборецкому. Относил ее всегда только Павел — другого старик не пустил бы и на порог. Домик он себе построил так, чтобы его не было видно ни из деревни, ни с дороги. В деревне он бывал редко, только когда просили к больному. Да и то не к каждому шел. В костел не ходил совсем — в Канаде он вступил в какую-то секту, в которой каждый мог сам себе быть священником, по-своему толковать писание и признавать только одну заповедь: не убий!
Вернувшись, Лаборецкий несколько лет был пастухом. Однажды у Пушкаровых тяжело телилась корова; такой был трудный отел, что позвали ветеринара. Тот ощупал корову и сказал:
— У нее урод, какое-то чудовище. Бегите за мясником, пока не поздно.
Корова была одна-единственная, и хозяевам никак не хотелось смириться с ее потерей. Полились слезы, и тут кто-то вспомнил о Лаборецком. Тот пришел в своем неизменном бараньем тулупе — уже тогда он носил его зимой и летом.
— Урод? — удивился он.
Вымыл руки, подошел к стонущей корове. В хлеву набилось полно народу, даже окружили хлев со всех. сторон. Все следили за каждым его движением.
— Да, — воскликнул Лаборецкий, — у теленка две головы.
Минутку он раздумывал, потом велел принести ножи и выбрал самый пригодный — с длинной рукояткой и коротким острием. Острие прожег над огнем и принялся за операцию.
Прошло целых два часа, прежде чем он вынул окровавленную голову теленка. И за все это время ничего не было слышно, кроме мучительных стонов животного и тяжелого дыхания Лаборецкого.
Когда все было кончено и теленок был вынут, гомон поднялся невообразимый, все галдели, перебивая друг друга, а Лаборецкий помыл руки, выпил стакан водки и ушел домой. Об операции говорили долго и с тех пор стали звать его и к животным, и к людям.
Теперь, однако, он уже редко врачевал и давно уже не просил места пастуха. Старик кормился рыбной ловлей и разводил пчел. Из меда готовил медовуху, на которую у него были постоянные заказчики в городе.
Он был очень стар, и в глазах его часто проплывала череда далеких седых туч. Сиживал он перед своим домом на деревянном резном стуле, некогда сделанном и украшенном собственными руками, предоставляя своему бараньему тулупу медленно впитывать солнце, и все прислушивался к звону топоров, идущему из дальней дали; видел бесконечную гладь озера Абитиби — голубого в полуденном солнце и покрытого льдом в красные зимние дни, вспоминал, как вместе с Гарри гнал он белую лось-матку, а потом, когда она уже лежала на нетронутом снегу, распускающемся от уходящего тепла ее тела, видел в глазах своего друга слезы.
— Так-то вот, — ворчал он про себя, — из-за животных плакали, а из-за человека нет.
Лаборецкий вставал, уходил в горницу, где в полутьме благоухали дикие травы — сальный корень, дрок и мыльнянка — и где тихо подремывали пять кошек.
Он никогда не зажигал света, даже в зимние вечера, но спал мало — только лежал на своем деревянном ложе, прикрывшись тулупом, и думал о людях, о том, что получилось бы, если бы все сразу отказались взять в руки оружие и стрелять друг в друга; или представлял себя в облике апостола, возвещающего людям о любви и братстве, видел, как он идет в своем странническом облачении от города к городу и всюду изгоняет из храмов лживых священников, еще сегодня благословляющих оружие. С людьми он встречался мало, иногда по нескольку дней кряду никого к себе не впускал, а иногда, наоборот, охотно угощал гостей жареной рыбой, картошкой или свежим медом, с готовностью слушал рассказы о событиях в мире, о войне и ее фронтах. Он знал все, что делалось на свете, знал все об убитых парнях, лежащих где-то в холодных степях войны, которая не имела никакого смысла и ничего не могла принести ни им, ни их народу — ничего, кроме страдания. Но он не жалел их, считая, что они сами виноваты в своей смерти; сами подняли оружие против человека, а смерть зовет к себе смерть.
Другие не понимали его философии. Для них война была катастрофой, приходящей, как гроза, и они стояли против нее беспомощные, каждую смерть принимали мучительно, с рыданиями и с упреками небесам. Они проклинали свою беззащитность — вечную беззащитность, с которой из поколения в поколение люди шли на бессмысленную войну.