Никто не знает, о чем думала в эти минуты баба Луша, но последние слова, которые услышала от нее Домаха, были о внучке: «Отказался бог… Съехать ей надо. Прикажи»… Попадали на пол одна за другой стальные спицы. Взвыла хозяйка, увидев, как в остекленевших глазах гостьи скользили цветные отблески телевизора.
…Гроб легко несли четверо солдат. Даша, вся в черном, шла позади. По пути к грузовику с красно-черными помарками на опущенных бортах к процессии пристали соседки во главе с Домахой. Был ветреный солнечный день, молодая листва на березах мягко и нежно клубилась под ветром, не издавала ни малейшего шума, будто онемела, как онемела Даша от непоправимого горя. Когда умерли ее отец и мать, она была маленькой и не понимала, что с ними произошло. Жили-жили — и умерли. Но скоро опять будет, как было: она придет домой и услышит покашливание отца, а мама, как всегда, прогонит его на улицу подышать свежим воздухом. Она прогоняла его всегда, и зимой, и летом, в вёдро и в непогоду. Так и оставалось у Даши это чувство ожидания, чувство поправимости смерти. Но вот сейчас оно, это чувство, пошатнулось: девушка знала, что баба Луша умерла насовсем. Ну почему, почему все не осталось, как раньше? Раньше было так просто и так легко…
На поминках солдаты сидели вместе, кучно, как патроны в обойме. На первый взгляд они все походили друг на друга и все сочувственно и преданно смотрели на Дашу, будто что-то молчаливо ждали от нее. Сбитые с толку этой их одинаковостью, старушки, подруги бабы Луши, терялись в догадках и, не зная, который из них будущий хозяин, ко всем относились ровно. Разве что при более зорком пригляде Домаха выделяла Илью с его задумчивой озабоченностью и рассеянностью. И был он поосновательнее других, покрепче. И еще выделяли они черноволосого и черноглазого, с тонкой шеей солдата, похоже, узбека, который мало ел, и во взгляде его было нерусское горячечное сострадание.
Старушки перемыли посуду, сняли черную вуаль с зеркала и плафонов, вышли тихо, не стукнув дверью, в светлую и тихую майскую ночь, посудачили о том, что видели и заметили. Вскоре вышли и солдаты, посветили на крыльце сигаретами. Потом отделились от дома и стали таять в полумраке, отмечая свое движение стихающим стуком каблуков.
Илья вернулся, осторожно вошел в квартиру — дверь была не заперта. Свет уже был погашен, и он разглядел Дашу тогда, когда ветка клена за окном будто нарочно отшатнулась под невидимой рукой. Девушка лежала головой на тускло блеснувшей столешнице, и в ее позе чувствовалась невыносимая усталость. Он присел рядом, легко, будто дыма, коснулся рукой ее волос. Но она почему-то сильно почувствовала его прикосновение, вскинула голову.
— Ты не ушел? Чего тебе надо, Илья?
— Мне? Ничего.
— Тогда иди. Иди! Тебе нельзя опаздывать.
— Да, нельзя, — подтвердил он.
— Так что же?
— Не знаю, Даша! Боюсь тебя оставить одну. Совсем одну. — Помолчал. Руки его вздрагивали на столе. — Нас отправляют в лагеря. На все лето.
— В лагеря? А ты останься. Неужели нельзя остаться?
Он не ответил: она ведь знала, что нельзя, и как могла просить его об этом? Но тут представил: завтра утром она встанет, а бабушки нет, и бесполезно будет ее ждать. И его тоже прождет целое лето.
— Суннатулла остается… — сообщил он и тяжко вздохнул, впервые пожалев себя и впервые возненавидев своего друга Семена, как они по-русски окрестили узбека, хотя прекрасно знал, что Семен не виноват в том, что остается. Он был оператором узла связи, и ему незачем было куда-то отправляться. Летом все подразделения будут ловить его позывные.
— Суннатулла… — Ее голос прозвучал равнодушно и устало. — А я уеду на кордон. Подала заявление. — И вдруг впервые подумала, что она не сможет там жить, когда нет бабушки Луши. Если бы она была, то они поехали бы вместе и старушка ждала бы ее из леса, все глядела бы, глядела в окошко. Не стало одного человека, и как все порушилось.
Распределили Дашу на местную лесобазу технологом как раз в канун смерти бабушки. Девушка с горя поревела день, но никому ни о чем не рассказала. Можно ли придумать что-то более унизительное, чем та база? И как об этом скажешь Илье?