— Да, да! Это уж на моей совести. Но мне стыдно за себя. Я так перед вами. Стыдно, не увидел, кто вы.
— Ладно, дед, не будем обостряться. Я верю твоим трем Славам. Возможно. Но учти, мы дети атомного века, солдаты будущей войны. Ты три подвига совершил. Успел! А мы и одного не успеем… в простыню — да ползком на кладбище.
— Поди, тренируетесь? — Никаноров подхватил ящик и отошел ряда на три к середине. Тут он сел на него в самом проходе. Мимо него протискивались люди, били по коленкам чемоданами, портфелями, сумками, бурчали ругательства: расселся пень пнем. А он сидел, не замечая никого и не слыша. Знакомо тяжело стучало в затылке. Очнулся он от полунебытия, когда кто-то коснулся его плеча. Он поднял глаза, стараясь понять, что от него хотят и, наконец поняв, достал из нагрудного кармана под курткой свою красную, будто облитую кровью книжку, и тяжко подумал: «Краснокорый!..»
Контролер турнул с места подростка в длинных патлах, приподнял Никанорова — легче легкого мужик, — усадил. Погоревал, ни к кому не обращаясь:
— Вот люди, всегда власти ждут. Сами-то без глаз, что ли? Не могли помочь калеке…
Утром Никаноров не встал с постели. Зоря Петровна когда-то увезла его безнадежного из госпиталя и выносила на руках, как малое дите, теперь закручинилась: нездоровье у Никанорова не от тела, от духа. Стресс, не иначе. Но отчего?
Врач сказал: покой. Ничего больше…
Но он ничего не ел и на ее глазах таял. Она сидела возле него, допытывалась: «Да что с тобой, скажи? Так, с бухты-барахты, человек не слабнет».
— Природа, — непонятно отозвался однажды он. — Она — всему голова. Перевертыш она, злая.
— Да что ты говоришь, Никанорыч? Зачем же так против природы?
А он думал, когда она уходила:
«Вспомни, Зоря, как ты своих рожала? Ваньку и Петьку. И Анну тоже, — перечислил он своих детей, они все уже повыросли, из гнезда отцовского повылетали. — Ты мучилась, криком кричала, а природа в крови твоей руки обмывала — радовалась безумно. Все кругом радовались. В слезах, в улыбке ли. А иные пьют. Иные из ружей палят. Человек родился! Природе силы прибавилось, вот она и радуется».
— Человек, когда устал, не нужен ей, — говорил он вслух. Зори, услышав его слова, тотчас приходила.
— Ну, так что же ты этим хочешь сказать? Какие-то смутные у тебя слова, Никанорыч… Боязно мне…
— Вот, вот. И я боюсь, Зоря. Природа к человеку ох подглядчива. Следит за ним, подсматривает. Не пошатнулся ли?
— Не то говоришь, Никанорыч.
— Ладно, я это так. Зарапортовался…
«Аа-а, — отмахивался он про себя. — Не поймешь ты, а еще учительница. Природа-то того и ждет, чтобы подколенки твои дрогнули. Она раз-другой выволокет из ямы, а на третий — рукой махнет. Отребье, кусок мусора в мешке. На што ей это? Отринется от тебя. Отринется! Попервости вроде она на тебя не шибко давит и обижает так, подходяще. Но за этим что человек видит у нее? Равнодушие. К его особе у нее всеравношность. Камень на его ноги свалится — не уберет. В гору одышка сморила — не подождет, уйдет дальше. Лед под ним будто с умыслом разведет. А придет время, оскорбится его земным присутствием, надоешь — на смех выставит. Будет он, человек, с виду как есть фигура, но как ни повернется, смех один — ряженый под человека. Ничего от него не осталось, кроме обличья. Обличье — и то исковеркано до неопознаваемости…»
— Вишь что ей кажется: чужое живут, — сказал Никаноров.
Зоря тут как тут:
— Опомнись, Никанорыч! Сроду не поверю, что это у тебя так, от праздности. Что-то с тобой случилось. Не таись. Твои утайки меня доконают. От правды ушел — в яму попал.
— Ничего ты не поняла. К правде я только иду. А ты вот как раз от правды.
Терялась Зоря Петровна от таких слов.
А Никанорову неохота было вставать, выходить из дома. Надоело все ему, да и лишним он стал на земле. Никак не выходили из головы те трое. Почему в жизни всегда трое? Троица… Три богатыря… Три дороги… И тут… Он видел их во сне… Сидели, ржали на скамейке… Над ним ржали… Сам виноват. Мог бы отбрить, и замолкли бы, как миленькие. «Старость оскорбляет дурак, ибо не думает, что сам старым будет».
«Где там им думать о старости, живут сим днем, ждут с неба атомку, вот и тешатся, как на пиру во время чумы. Гады, конечно. Из Александрова. А этот городишко, говорят, был чертой оседлости для разных московских людишек, зорких до чужого. Так что и эти душой горбатые. Я-то перед ними: инвалид, герой… Стыд, стыд-то какой… Какой я для них инвалид? Краснокорый я…» Герой! «Триславник». Как трилистник, трава луговая. Растет с весны до осени, а потом удобряет землю. Из года в год… Разве что корова сжует. «А ты? Не такая твоя участь? Ты зачем живешь-коптишь? Ершиками пробавляешься да пейзажиками, картоны изводишь да холст… И ропчешь на других и хулишь их. Зачем зло на них, если не знаешь, кто они? И через них — на отцов. А разве не бывает у отцов, умных да честных, дурных детей? А разве у родителей-дураков не бывают умные потомки?