Опять унижаешься перед разной дрянью. Ты же не пустельгой жил. С малолетства и каждый день в деле, как само солнце. А война? Несколько лет ее с чем равнять? — И, видя слабость своих мыслей, возражал: — То раньше. А теперь? Почему под конец такое унижение человек терпит? Что-то природа недодумала. Создала себе царя, а распоряжается им, как хочет».
В жизни его редко звали по имени и отчеству — Евлампий Епифанович — по нашим временам считается неблагозвучным. Никанорыч — в этом было все. Даже жена звала его так. От рождения он был многоталантлив и непоседлив. Умел всякую крестьянскую работу, особенно тянулся к колхозной кузне, к железу. Уйдя в середине тридцатых годов с отцом в город на приработки, там и остался на заводе. Из разнорабочего — кто куда пошлет — сметливый парень стал слесарем. А вскоре к обозначению этой профессии прибавилось еще — «инструментальщик», а потом и «изобретатель». Фреза Никанорова обошла в ту пору многие заводы.
В финскую, как один из лучших лыжников района, добровольцем напросился на фронт. В бою под Выборгом ему пересекло бедро. Врачи признали ограниченно-годным, но на большую войну ушел, и ничего — воевал до самой Курляндии. Правда, дважды обрывалась его боевая дорога: под Чернушкой, вернее, уж после того как навсегда были отбиты у врага ее родные развалины, ранил его в плечо осколок стервозной мины. Вылечился и вернулся, будто и не отлучался вовсе. А потом, в разведке, раненую ногу поморозил — долго пришлось лежать в снегу на ничейной полосе. Пальцы, правда, сделались короткие и без ногтей, а в голеностопном суставе что-то не так двигалось, но до Курляндии он дошел с двумя орденами Славы на груди. А третью золотую Славу ему вручили уже после войны, на заводе, принародно. Нашла она его, не затерялась, хотя он про нее ничего не знал. И вспомнил не сразу, за что она ему дана, потому что контузия сильно повредила его память.
Десять лет он пребывал в жизни человеком-развалюхой, инвалидом первой группы. Врачующей крепью с жизнью оказалась для него природа. Баловство рыбалкой переросло в болезненное увлечение. Природа же возродила в нем детское увлечение рисованием, живописью. Больной мозг воспринимал свет и краски обостренно, а упорство помогло в самоучении. Его квартира была заполонена пейзажными этюдами рек, озер, лесных лужаек, тропинок и цветущих лугов. Однако ни то и ни другое не сделало того, что сделало возвращение его на производство. На заводе в прежней должности слесаря-инструментальщика он мастеровито отработал еще пятнадцать лет.
Но время не обманешь… С годами он стал сильно уставать — все время подкарауливала контузия. Стали появляться черные и огненно-красные лохматые птицы, которые всегда бросали его в беспамятство еще тогда, когда он лечился в госпитале. Они улетали, и возвращалось сознание. Обессиленный вконец и смятый, он боялся открыть глаза и видел сквозь веки синий свет. Это слетались к нему синие птицы жизни. Когда он открывал глаза, тогда, в госпитале, и потом, когда это случалось, первое, что он видел, была его Зоря… Он произносил про себя: «Зоря! Ты моя синяя птица»… Он не сказал бы, когда впервые так подумал о Зоре. Да и не в его привычках было гак высокопарно думать даже о ней. А она была преданна ему, и он это знал.
Недавно Зоря Петровна обнаружила в шкафу аккуратно уложенный его темно-синий костюм, какой он надевал при торжествах, рубаху шерстяную красную — без галстука, пару белья нового, носки и тапочки. Все собрано вместе, лежало в углу. Она заплакала. С какими думами он все это укладывал? И себя ей было жалко — как же это он рядом-то с ней так думает и отрешенный живет, уже не земной. Пусть не весь еще — частичка, и то в мыслях. Но, видать, засело в голове, как из нее выбьешь? А потом нашла в его изголовье красные подушечки на вате. Удивилась: что это? Догадавшись, охнула: для наград. Жил и видел, как три его звезды несут поперед гроба. Ужас, что же это с ним? Как отвадить его от неживых мыслей? Хоть бы к чему-нибудь интерес живой в нем проснулся. Знать бы, как его пробудить… Прежнего вроде у него ничего не было: она подумала о рыбалке и живописи. А он лежал, молчал и думал, что виноват во всем сам. Послушался того вагонного жалельщика, растопырился в проходе, как ворона на коле. Чемоданы, портфели — вот мода пошла — железом оковывают, как сейфы, бьют по коленкам. А люди, одни беззлобно: «Ну, дед, раскорячился!», другие со злостью, с издевкой: «Вот старик, никак не уймется. За него зацепляются, а он и ухом не ведет». Слушая такие унизительные слова — надулся на весь свет… Нет бы встать да выстоять всю дорогу, назло всем: «Поглядите, на что силу имеет старая гвардия!» Ну, штаны бы спустил перед всем вагоном: глядите на железные метины. А то ведь нет, сидел и унижался.