Выбрать главу

Да, приближения смерти не было, было лишь одно умирание. В дни былые мне дано было изведать смерть с её радостью и освобождением, здесь же тяготели только её оковы и мрак. Что сделалось с той радостью и что осталось от того восторга, который дано мне было изведать перед операцией? Как будто ничего, вернее, хуже, чем ничего, одна лишь смертная сень в рове преисподнем. Свет жизни погас, наступило безблагодатное бесчувствие, то, о чём сказано: «…вскую Меня оставил?» Оставалось, правда, тупое сознание, что я пребываю в воле Всемогущего, и именно эта воля определила меня к страданию или как-то попустила его как неизбежное. Насколько могу себя вспомнить, не было мысли о смерти, кажется, ни на одно мгновение. Не было её ожидания, ужаса перед ней – слишком подавлено было сознание и тупа мысль. Слишком был далёк я от света смерти в своём умирании, слишком погружён был в своё задыхание, слишком опустошена была телесным страданием душа моя. Уже не было и молитвы, как пути восхождения к Богу, как не было восхождения у «оставленного». Была безрадостная ночь без зари, без утра. Оставалось чувство физических страданий, но даже и это бледнело перед общим чувством утраты силы духа, оставленностью… может быть, это и было самое страшное…

И что же во мне оставалось ещё человеческого и оставалось ли что? Да, оставалось, и это было какое-то последнее чудо в страждущей душе моей – оставалась любовь. Я любил братьев своих, и всех любил. Я перебирал любящей мыслью знаемых в прошлом, как любимых, так и не любимых – как тех, кого мне легко и радостно было любить, так и тех, кого любить было трудно. Но я только любил, и всех, кого помнил. Не знаю, была ли это любовь в Боге. Кажется, да, и, вероятно, да – как же бы иначе мог я любить. Конечно, из находившихся около моей постели одни больше, другие меньше радовали меня, одни утешали собой, другие утомляли, но никто не мог нарушить гармонии любви, которая как-то прорывалась через диссонансы моего смертного дня.

Но где была моя мысль, никогда во мне не угасавшая? Где «проблематика», всегда меня сверлившая? Где комплекс идей, вдохновляющих и радующих, с которыми я переступил порог даже и этого госпиталя? Всё это как будто угасло, перестало существовать. Я стал пуст, мне была, очевидно, мысль уже непосильна. Моё существование оскудело, упростившись до телесного бытия, ставшего лишь возможностью страдания.

Чувствовалась ли близость Божия? Да, она была ощутима, поскольку меня ничто от Бога не отдаляло, кроме телесного страдания, потому что отошло всё другое. Эта близость Божия, стояние пред Ним лицом к лицу, было трепетно. В своей болезни ни раньше, ни после, никогда и ни в чём я не противился воле Божией, не роптал, не просил Его о помиловании и освобождении от страдания, принимал его как неизменное и несомненное Божие определение. И в этом смысле была близость страшная и святая, как у Иова. Но… она не была радостная, ибо… была насквозь пронизана одним чувством: вскую меня оставил?

[Умирание во Христе]

Однако наряду с этим ещё одно, чего я не ведал доселе и что явилось для меня настоящим духовным событием, которое останется навсегда откровением – не о смерти, но об умирании – с Богом и в Боге. То было моё умирание – со Христом и во Христе. Я умирал во Христе, и Христос со мною и во мне умирал. Таково было это страшное и потрясающее откровение, которое тогда я, пожалуй, не мог бы выразить в словах и понятиях и сознал только позднее. Одно лишь не поддающееся исчислению времени мгновение прошло между «вскую Меня оставил» и «испустил дух», между умиранием Христа в Его богооставленности и смертью. Но оно содержит в себе безвременную длительность и полноту умирания для всякого человека, поскольку Он им и в нём умирает. Иначе как в богооставленности человеку и нельзя умереть, как нельзя было умереть Всечеловеку, Новому Адаму, в Богочеловеке.

Я ведал Христа в своём умирании, мне была ощутима Его близость ко мне, почти телесная, но… как лежащего со мной «изъязвлена и ранена мертвеца». Он мог помочь мне в моём страдании и умирании, только сострадая и умирая со мной. Я видел этот образ внутренним зрением, я чувствовал Его так, как Его почувствовал Гольбейн, а за ним Достоевский в своём страшном образе смерти Христовой, в котором передана, однако, не смерть, но умирание, не сила посмертного преображения, грядущего с Воскресением и на пути к нему, но застывшая, остановившаяся на умирании смерть. Это именно соответствовало смертным дням Страстной седмицы, которые входили и проникали в моё существо. Раньше, в дни здоровья, я противился гольбейновскому трупному образу, как неверующему и хульному изображению. Теперь оно для меня ожило именно в этом образе смерти как умирания, откровения о смерти в человеческом умирании в Богочеловеке.