Мама отворачивается, идет к выходу.
Я шепчу:
— Был… любил… жалел…
Глаза Пантократора, бывшие только что такими холодными, становятся печальными. Он, видно, жалеет меня и маму. Он скучает там — на небесах. Я бы помолилась, да не знаю, как это делается. Я такая маленькая, что вообще еще мало знаю.
Молюсь, как умею; неловко кланяюсь и говорю:
— Не грусти! Приходи к нам в гости.
Мама оборачивается:
— Что?
Я пожимаю плечами. У мамы глаза сейчас такие же печальные, как у Бога. Она качает головой:
— Лена, ты не слышишь меня. Подними панамку… И выходи на солнышко. Здесь так холодно.
Я поднимаю панамку и выхожу из храма. И окунаюсь в совсем другой мир: в прогретой солнцем траве ползают насекомые, чуть слышно плещутся недалеко волны Волхова, по улице проносятся машины, очень вкусно пахнет пончиками. Мама смотрит на меня, теперь она щурится от солнца. Глаза жесткие, цепкие.
— Ты так похожа на отца, дочка!
Она катит перед собой коляску. Мой братик спит. Я вглядываюсь в его розовое личико. На кого он похож? Но братик еще так мал, что похож только на себя — так я считаю.
Потом временами слышу, как мама и отчим бранятся на кухне.
Отчим (с добрым лицом) наседает:
— Димочка маленький. Все в первую очередь для него. Что тут непонятного?
Мама ненастойчиво возражает:
— Но и Аленка еще ребенок. Ей тоже хочется.
Отчим переходит на шепот, который напоминает шипение:
— Она уже взрослая девочка. Одиннадцать лет. Ей уже не нужно так много лакомств и витаминов… Она — старшая сестра. Должна заботиться о брате.
Мама молчит. Она бережет свое счастье, семью. И в результате Диме достаются конфеты, мне — фантики…
Отчим нависает надо мной. Его широкое лицо становится еще шире от улыбки, которая мне почему-то неприятна:
— Ты знаешь, дочка, ведь все хорошие девочки собирают фантики! Я помню: видел в детстве очень большие коллекции.
…Диме достаются бананы, мне — кожура; Диме — яблочная мякоть, мне — очистки и огрызки…
Я оглядываюсь, ищу глазами отчима. Хочу сказать ему, что никто не собирает банановую кожуру и яблочные очистки с огрызками.
Мама тайком угощает меня (именно угощает) конфетами.
— Ты так похожа на папу…
И плачет, и осторожно, с оглядкой, разворачивает конфеты — чтобы обертки не шуршали слишком громко. Чтобы не услышал тот (с добрым лицом) на кухне.
Она и в Петербург потом приезжала ко мне тайком. Раза два. Берегла семейное счастье.
— Ах, Аленка!.. У меня за тебя сердце болит… так, болит!..
Нет ничего удивительного в том, что я, окончив школу, так стремилась уехать из дому. Тянуло в большой город, в неизведанное, в праздник. Мама отговаривала, но не особенно. Продала обручальное кольцо отца и нарядила меня. Синие джинсы подешевле и белая блузка с кружевным воротничком — вот и все мое богатство, весь гардероб.
Я могла бы поехать и в Москву. Но столица была для меня совсем чужая. В Петербурге же я однажды бывала на экскурсии с классом — и, понятно, чуточку ориентировалась. А еще здесь жила моя тетка, сестра мамы, которая как-то раз гостила у нас в Новгороде — еще когда был жив отец. Отчима моего тетка Оля недолюбливала. А он, кажется, был тому и рад, — что родня жены не докучает.
Поскольку с детских лет я пописывала стихи и среди одноклассников слыла докой в поэзии, решила поступать на филологический.
Оставалось попрощаться с отцом.
Нарядилась, побежала в свой храм. Он стоял уже в лесах. Сказывались новые веяния в стране. Это понятно. И это правильно… Кое-где взялись восстанавливать храмы. На нашей улице тоже. Начали с моего храма.
Сердце встревожилось.
Я отворила чугунную дверь. Та не заскрипела, как обычно. Рабочие, должно быть, смазали петли. И внутри все переменилось: стены, своды, колонны — были заново оштукатурены, чисто побелены; пахло известью… Под самым куполом, откуда прежде взирал мой всепонимающий милосердный отец-Бог, на подвесной площадке сидели два молодых маляра. Они ели какие-то консервы — скребли ложками по дну банки — и громко разговаривали. Я остановилась под ними и всматривалась в разводы на свежей штукатурке, пытаясь угадать в них лик Пантократора. Но тщетно! Его — как не бывало.
— Эй, красотка! — крикнул один из маляров и, кажется, подмигнул. — Ты на меня что ли залюбовалась? Хочешь, я спущусь?
— А Бог? — спросила я.
— Какой Бог? — удивился парень. — Ах, Бог! — и он поднял голову и провел рукой по белой стене. — Здесь фрески не представляли художественной ценности.