Ее стихи лишены волшебной магии, без которой не существует подлинной поэзии. Ее проза, заземленная вульгарными представлениями о мироздании, похожа на птицу с перебитым крылом — пытается взлететь и не может.
Лишь на склоне долгой жизни обретет она и хищное зрение, и ту высшую степень духовной отстраненности, которая позволит ей создать изумительную эпопею о времени и о себе, завораживающую терпким перехлестом чеканных фраз и неотразимо-навязчивой интонацией.
Но это будет потом, а пока ей предстоит с мазохистским упоением и восхитительным упорством то строить, то разрушать свою жизнь, готовя материал для своей единственной великой книги.
Промаявшись за письменным столом минут двадцать и поняв, что сегодня она не напишет ни строчки, Нина закрыла «Черную тетрадь» — так она называла свой интимный дневник. Это в нем она с такой убийственной резкостью описывала «нищую, глупую, вонючую, ничтожную, несчастную, все растерявшую, измученную, голодную русскую эмиграцию». Ту самую, которую любила и ненавидела и к которой принадлежала сама.
Нина понимала, что эмиграция обречена, и по сути своей гордой одинокой души не могла находиться в «стане погибающих». Это вызывало у нее чисто физическое отвращение. Она знала, что не погибнуть — это не только не умереть. Это означает не примириться со скудостью жизни, полной лишений и иссушающей сердце тоски.
Пройдет много лет, она добьется всего, о чем когда-либо мечтала, но не обретет счастья. Тяжелый воздух благополучия непереносим для легких, привыкших к разряженной атмосфере.
Сегодня у нее было хорошее настроение. Она с удовольствием вспоминала недавний банкет по поводу юбилея «Современных записок», на котором присутствовал весь цвет русской эмиграции. В большом просторном зале собралось свыше двухсот приглашенных. Выступали Милюков, Керенский, Струве, Вишняк, Зайцев и другие видные сотрудники журнала. Сквозь призму их жизнерадостных речей будущее виделось в розовом блеске. Все были приятно возбуждены. Звучала тихая, неназойливая музыка.
Нина, в белом вечернем платье до пола с ярко-красной накидкой, сидела рядом с Жаботинским.
В 1930 году, когда эмиграция — не только еврейская — отмечала его пятидесятилетие, Михаил Осоргин писал в парижском «Рассвете»: «В русской литературе и публицистике очень много талантливых евреев, живущих и пламенно живущих — только российскими интересами. При моем полном к ним уважении, я все-таки большой процент „пламенных“ связал бы веревочкой и отдал бы в обмен на одного холодно-равнодушного к нам Жаботинского».
Нина была недовольна. Встретив Осоргина, сказала:
— Михаил Андреевич, что за ерунду вы написали о Жаботинском? Да за него можно отдать не какой-то там процент «пламенных», а всех гуртом — и не только евреев, но и наших, родимых.
Она познакомилась с Жаботинским весной 1928 года в редакции «Последних известий», где тогда работала.
— А вот и Владимир Евгеньевич, — сказал кто-то, и она увидела человека невысокого роста, с подвижным, «обезьяньим» лицом, обожженным нездешним солнцем, чем-то разительно напоминавшим Пушкина. Она к тому времени уже многое знала о нем. Читала и «Самсона», и его острые боевые фельетоны, в которых интонационно-ритмическая поступь — непременный атрибут поэзии — сочетается с чисто драматургическими эффектами. Знала, что в мировую войну он создал Еврейский легион, был лейтенантом британской армии. Знала, что он — баловень судьбы, которому все падало в руки, — отказался от уготованного ему почетного места на российском литературном Олимпе ради того, чтобы служить национальной идее.
Для Нины литература заменяла религию, и поэтому выбор Жаботинского казался ей непостижимым.
Ей трудно было уловить все оттенки меняющегося, ускользающего облика этого человека, но она понимала, что он творит собственную биографию, создавая новые формы жизни во всем: в политике, литературе, в общении.
Когда их знакомили, он сказал:
— Запишите в поклонники.
Поняв, что он совершенно серьезен, она ответила:
— Запишите в поклонницы. — И тут же добавила, смеясь: — Впрочем, в этом нет нужды, потому что я нахожусь в этом статусе с пятнадцати лет, с тех пор как прочла в «Чтеце-декламаторе» ваш изумительный перевод «Ворона». Я и сегодня, когда мне грустно, бормочу волшебные строки:
Они вышли вместе. Долго гуляли по набережной Сены. Посидели в маленьком кафе, где почти не было посетителей. Нина упивалась его речью, гибкой и образной.
С тех пор они часто встречались, когда он бывал в Париже, но лишь однажды она пришла в его временное пристанище, где небрежные случайные вещи говорили о том, что здесь надолго не задерживаются. В тот день она была в синем платье с бантом, которое Жаботинскому почему-то нравилось.
Она долго вспоминала потом тусклый, как слюда, свет в окошке, ощущение внезапно накатившего острого счастья и осознание того, что если бы он захотел, она пошла бы за ним куда угодно, как Эвридика за Орфеем.
Как-то в ресторане за ужином она предложила Жаботинскому сыграть в буриме и, неправильно истолковав молчание собеседника, пояснила:
— Ну, это когда стихи пишутся на заданные рифмы.
— Я знаю, что такое буриме, — засмеялся Жаботинский. — В Одессе мы с Колей Корнейчуковым развлекались этой игрушкой.
Они придумали рифмы и стали быстро писать.
— Ваши стихи выше всяких похвал, — сказал Жаботинский, подводя итог соревнованию. — Что же касается моих — то, чур не сердиться, и прошу помнить — это мой секрет.
Она и не думала сердиться, а салфетку с буриме Жаботинского хранила всю свою долгую жизнь:
В этих стихах Жаботинский щедро рассыпал намеки на свою политическую биографию. А то, что душе свойственно забывать, Нина и без него знала.
И вот они опять гуляют по улочкам старого Парижа, задерживаются в букинистических лавках и антикварных магазинах, рассматривают какие-то старинные карты и гравюры. Уже к вечеру попадают на Монпарнас, где долго сидят на террасе кафе, наблюдая за людским муравейником.
Наступает вечер, и в уличные толпы постепенно вкрапляется та особенная публика, которая оживает с наступлением темноты и исчезает с рассветом. Здесь уже можно встретить людей, одетых с хамским шиком, в туфлях кричащего желтого цвета. За стойкой появляются женщины, пахнущие терпкими духами, с еле заметным налетом животной тупости в глазах.
Пора уходить, но они еще не хотят расставаться. Берут такси и едут в ночное кафе на rue Royal.
— Над чем вы сейчас работаете? — спросил Жаботинский.
Она ответила, что пишет биографический роман о Чайковском.
— Человеческая биография, — произнес он, — это история конструкций души. Такой жанр требует особого искусства, потому что совсем не просто обнажить скрепы и швы сложного характера.
— В «Рассвете», — поменяла она тему, — я прочла главу из «Пятеро». Сколько там южного солнца и ностальгии. Это так хорошо, что у меня нет слов. Наверно, это глупо и бестактно — восторгаться вещью, не имея о ней полного представления.
— Да, роман еще не дописан, — улыбнулся Жаботинский. — Я хотел показать — на примере одной семьи, — как свела с нами счеты вся предшествующая эпоха еврейского обрусения. Но «память сердца» не позволила этого сделать, и возникла проза о моем любимом городе. О людях, ставших частью моей души, обреченных на гибель в мистерии жизни. Недавно закончил главку с историей о рыцаре без сердца, который очень тосковал, потому что ничего не чувствовал. Тогда его друг-часовщик сделал хитрую пружину, вставил ему в грудь и завел… Завел навсегда… Рыцарь с пружиной стал образцовым героем. Защищал вдов и сирот, убивал драконов, освободил из заточения прекрасную Веронику, женился на ней. А спустя много лет, покрытый славой и ранами, он разыскал часовщика и взмолился: «Да ведь не люблю я ни вдов, ни сирот, ни убивать драконов. И Веронику не люблю. Все это твоя пружина. Осточертело! Вынь!»