До начала войны оставалось еще целых пять лет. Поток иммигрантов не иссякал. Бен-Гурион помнил, как массовая иммиграция двадцатых годов поставила под угрозу сами основы сионизма, и позаботился о том, чтобы устройство тысяч новоприбывших производилось упорядоченно. При этом хоть и возникали небольшие очаги безработицы, ситуация никогда не выходила из-под контроля.
Иммиграция в Палестину оказалась вдруг наиболее действенным способом решения еврейской проблемы в канун Катастрофы. Но к сожалению, лишь немногие из обреченных сумели им воспользоваться.
Прибытие в Хайфу или в Яффо корабля с евреями из Европы было волнующим зрелищем. Завидев берег, люди бледнели, как бы осознав вдруг, какой опасности они избежали, а потом разражались долгими криками восторга. Взявшись за руки, они начинали петь псалмы или песни на идише, голоса их сливались в единый мощный хор и возносились к небесам.
«Сион! Сион! Иерусалим!» — кричали они с таким неистовством, словно их охватывало беснование.
Свидетели подобных сцен ощущали с необычайной силой, что дух народа-скитальца несокрушим и что еврейское национальное чувство является выражением его неистребимой сути.
Арабы, разумеется, смотрели на все это с ужасом. Они считали, что евреи своими дьявольскими кознями отнимают у них Палестину.
В те годы самым близким Бен-Гуриону человеком был Берл Кацнельсон. Судьба редко связывала людей столь противоположных друг другу и по характеру, и по внешнему облику. От личности Бен-Гуриона веяло повелительно мужественной энергией. Этот воинственный, упрямый и решительный человек никогда не отступался от того, что однажды понял и принял. Каждое его действие вырастало из самой его сущности и получало мощный волевой импульс.
Личность Берла Кацнельсона расплывчата и как бы окрашена в пастельные тона. Этот мягкий, уравновешенный мыслитель и созерцатель, внутренне отталкивающийся от любого активного действия, обладал редкостным обаянием. Его любили даже политические противники. Бен-Гурион его обожал. Его взгляд и голос оказывали на него чарующее действие. Почему этих столь разных людей так тянуло друг к другу? Возможно, потому, что их конечные цели совпадали. А возможно, их дружба объяснялась тем, что уравновешенный и спокойный Кацнельсон часто бывал благодатным тормозом для взрывчатого темпераментного Бен-Гуриона.
Пройдут годы, и гармония их отношений будет нарушена. В 1937 году британская администрация выступит с планом раздела Палестины и создания на ее территории двух государств: арабского и еврейского. По этому плану еврейское государство должно будет включать Галилею, Изреэльскую долину и прибрежную низменность. Большая часть территории исторического «библейского» Израиля, даже Иерусалим с Хевроном, окажутся, таким образом, за его пределами.
Между друзьями вспыхнет яростный спор. Они как бы поменяются ролями. Кацнельсон станет со всей пристрастностью отстаивать свое кредо: все или ничего.
«Родина едина и неделима, и да не поднимется на нее еврейская рука, — не устанет он писать и говорить. — В чем сущность нашей любви к родине? Быть может, это физическая связь с землей, по которой мы ходили с дней нашего детства? Или радость, которую мы испытываем при виде чудесных цветов? Или воздух, которым мы дышим? Или ландшафт, с которым мы сроднились? Или незабываемые закаты? Нет и нет.
Наша любовь к родине выросла из Книги книг, всем сердцем срослись мы с ее стихами, с ее историческими именами. Мы любили абстрактную родину, мы вобрали ее в наши души, не расставались с ней во время всех своих скитаний. Этот абстрактный патриотизм превратился в могучую движущую силу».
Берл Кацнельсон не сможет даже представить себе еврейское государство без Иерусалима и Хеврона. Бен-Гурион же проявит себя прагматичным и дальновидным политиком, понимающим необходимость создания еврейского государства на условиях, продиктованных реалиями жизни.
Человек действия одержит верх над человеком мысли. Ход истории подтвердит правоту Бен-Гуриона. И все же не его железная логика, а кредо Берла Кацнельсона сохраняет и сегодня свою романтическую привлекательность.
Тем временем война против ревизионистов, начатая по инициативе лидеров рабочей партии, не прекращалась. Бен-Гурион фактически объявил сторонников Жаботинского вне закона и открыто утверждал, что в борьбе с ними все средства хороши.
Крайняя напряженность в отношениях между рабочими-социалистами и рабочими-ревизионистами то и дело приводила к столкновениям и вспышкам насилия.
Самый значительный инцидент произошел в поселении Мигдал в Галилее.
Там душной летней ночью вооруженные прутьями и досками активисты рабочей партии атаковали барак, где спали рабочие-ревизионисты. Началось настоящее побоище, сильно смахивающее на погром. Нападавшие с ревом били и топтали ошалевших спросонья людей, от неожиданности и страха утративших способность к сопротивлению. Некоторые из пострадавших попали в больницу.
Это было уж слишком. Бен-Гурион с его прагматичным умом понял, что дальнейшие внутренние раздоры лишь ослабят силу сионизма перед лицом нацистской угрозы. Об этом он и сообщил Берлу Кацнельсону, прогуливаясь с ним после напряженного рабочего дня по тель-авивской набережной. Уже начались мягкие сумерки, море словно застыло, и на берегу не было никого.
— Понимаешь, Берл, — сказал Бен-Гурион, — нет ничего более смешного и преступного, чем бороться конституционными средствами против силы, которая абсолютно антиконституционна. Мы все делаем, как надо. В нашей войне с ревизионистами невозможно ограничиваться нравоучениями. Ведь неприменение силы равнозначно ее отсутствию. Мы не можем проявить слабость. Это обошлось бы слишком дорого.
— Настоящая сила это не насилие, а то, что всегда добивается своего, — усмехнулся Кацнельсон. — Своего, заметь, а не чужого. Мы же в борьбе с ревизионистами зашли слишком далеко. Я бы сказал, перебрали по очкам. Мы забыли, что рабочие при любых обстоятельствах остаются рабочими, даже если они и придерживаются чуждой нам идеологии. Они такие же сионисты, как и мы.
— Не такие, — резко возразил Бен-Гурион. — Жаботинский хочет перенести сюда ущербное устройство отринутого нами мира. А я верю, что мы призваны указать путь к исправлению этого мира, создав здесь особую модель этического социализма. Жаботинский тянет нас в прошлое, а надо смотреть в будущее.
— Будущее сионистской революции, как это ни парадоксально звучит, находится в прошлом, — сказал Кацнельсон. — Ведь ее главная особенность — эго возвращение к исходной точке — к моменту рождения народа, к Союзу с Богом, заключенному на Синае. Сионистская революция возвращает еврейскому народу те цели, которые он принял на себя в момент своего исторического рождения.
— Это, Берл, может быть, и умно, но только очень уж красиво, — вздохнул Бен-Гурион.
Некоторое время они шли молча. Кацнельсон энергично взмахивал в такт шагам тонкими, как жерди, руками.
— А Жаботинский — порядочный человек, — нарушил молчание Кацнельсон. — И напрасно мы вылили на него столько помоев. Я понимаю, конечно, что политика и этика не всегда совместимы, но все же можно было держаться в более приличных рамках.
— Да уж. Помнится, это ты в редакционной статье в «Даваре» назвал его ненавистником рабочего класса и лакеем буржуазии.
— А ты называл его Владимиром Гитлером, — отрезал Кацнельсон.
Бен-Гурион пожал плечами, прибавив шагу.
— Но знаешь, что не дает мне покоя? — спросил Кацнельсон, тяжело дыша. У него были слабые легкие, но Бен-Гурион на их совместных прогулках забывал об этом, — Я ведь человек неглупый, образованный, говорят, даже талантливый. Как же так случилось, что я безоговорочно поверил в виновность ревизионистов, в то, что это они убили Виктора? Дело в том, что мой ум оказался заблокированным. Я был глух к аргументам и отказывался видеть очевидные факты. А все почему? Да потому, что я стал носителем мифа о вине ревизионистов. А миф и истина несовместимы.