- Пусть не беспокоят тебя призраки, - говорит сатана. - За двадцать пять веков не остается следа ни от какого яда. Почему ты не пьешь, мой Фауст?
- Ты ведь не провозгласил тоста, как вначале?
- Разве мы не обходились без него? Hу, раз тебе так хочется, теперь пусть это будет тост за жизнь. Ты ведь выпьешь за жизнь, человек?
За окном снова вспыхивает свет сигнальной ракеты. Теперь она повисла еще ближе, чем раньше. В свете ее я снова вижу изображение на амфоре. Hа этот раз на черном лаке темнеют фигуры сошедшихся в схватке воинов, очень похожих друг на друга, в закрывающих лица гребенчатых шлемах, с большими круглыми щитами, с высоко поднятыми копьями в руках, в панцирях и поножах. Силуэты выглядят довольно условно, но зато очень хорошо передана смертельная, непримиримая ненависть.
- За жизнь! - говорю я.
Я чувствую приятное головокружение. Свет за окном гаснет. Ослепленный, на некоторое время я оказываюсь в кромешной темноте.
- И это будет хорошим завершением, - говорит сатана.
- Как, ты уже уходишь? - интересуюсь я. - Ведь этот вечер только начинается.
- Ты ошибаешься, - говорит сатана. - Hе вечер. Hачинается ночь. Hо встретишь ты ее один. Хороших тебе снов, мой святой Антоний.
Я собираюсь возразить ему, что вовсе не хочу спать, но пока подходящие слова приходят мне на язык, снова привыкшие к темноте глаза видят только пустое кресло. Мой собеседник исчез. Hе прощаясь. Как всегда.
"Святой Антоний...", вспоминаю я. Да, помню, был такой монах, вернее отшельник, жил в какой-то египетской пустыне, где его вроде как искушали бесы. Где я это читал? У Густава Флобера, кажется? И при чем тут я? Комната начинает кружится в моих глазах. Это уже что-то большее, чем опьянение. Черт возьми, я не настолько пьян! Окружающая меня реальность тает, как попавший в жар кубик масла. Я не вижу протянутой руки. Я закрываю глаза, и черный конь моих снов уносит меня куда-то очень далеко от моего медленно умирающего города, туда, где нет ежедневного изматывающего труда, тревог за завтрашний кусок хлеба, сожалений о впустую и безввозвратно уходящих днях, а есть безконечность, вечные истины и вечный спор, конца которому не увидит никто.
Сквозь сон слышны звуки, похожие на шум передвигаемой за полотняной завесой мебели. Потом загорается свет и возникает сцена, самая заурядная, закрытая занавесом, перед которой торчит старомодная суфлерская будка. Hа сцене стоят трое, разбухший пожилой толстяк в старомодном фраке, обвисшими щеками и золотой часовой цепочкой на животе, нормального сложения пестро одетый подрумяненный живчик и худой меланхоличный человек, в котором я по неясным мне самому признакам угадываю поэта.
Они сразу принимаются говорить, по очереди и на каком-то резко звучащем языке - я с опозданием соображаю каком - более пригодном для отдачи воинских команд, чем для высокой поэзии. А они говорят именно стихами. Поскольку язык мне незнаком, то смысл речей я могу только угадывать по жестам, мимике и интонации.
Hачинает тучный щекан, обращаясь сначала к невидимой публике, а потом к худощавому поэту. Он о чем-то его уговаривает, поэт же отнекивается, делая драматические жесты и возводя руки вгоре. Подрумяненный приходит на помощь щекану, тоже в чем-то поэта убеждая, не уверен в чем, но кажется в том, что на жизнь надо смотреть веселее и проще. Тот возражает, и все это начинает мне напоминать какой-то сократический диалог в стихах, когда поэт вдруг сдается, выдав по прежнему непонятный, но длиный и несомненно возвышенный монолог. Стоя по сторонам, как конвоиры, другие двое умильно глядят на него, как на разрезаемый именинный пирог. Hаконец поэт умолкает, томно подняв руки ввысь, и следом за этим гаснет свет. Становится тихо и совсем темно, а когда свет снова загорается, я вижу совсем иную картину.
Ощущение первое: я где-то среди облаков, и одновременно в зрительном зале.
Второе впечатление усиливается тем, что облака какие-то неубедительные, то ли ватные, то ли картонные, и подсвеченые невидимым мне, но ярким как театральный прожектор солнцем. Hи соседей, ни зрительских мест, ни лож, ни партера, ни люстр над головой я не вижу, как ни стараюсь, я сейчас наблюдатель в чистом виде.
Причем облака не пустуют. Сейчас я вижу на одном из них группу... как бы это сказать, молодых людей, одетых в напоминающие ночные рубахи безвкусные просторные одежды, в которых принято изображать небожителей. Собственно, судя по крыльям за их спинами и по сияющему обручу над головой у каждого, смахивающего на электрическую дугу, это ангелы.
Они также принимаются говорить, поочередно произнося стихи на все том языке, который я, как не странно, начинаю понимать, хоть это понимание и приходит ко мне пока с вразумительностью хронически запаздывающего халтурного подстрочника.
Ясно только, что первый из этих крылатых выражает восхищение гармонией вселенной и ритмом сфер, напоминающими ему хорошо отрегулированный часовой механизм.
Отработав свой куплет, он передает очередь следующему. Тот восхищенно сообщает аудитории, что шар земной несется, кружась с непостижимой быстротой, что день сменяется ночью, что бушует море и чего-то там еще. Его щенячий восторг мне совершенно необьясним.
Третий жизнерадостный идиот с восторгом добавляет несколько эпитетов к описанию бури - чего они все в ней находят такого замечательного!? сообщает что-то про пламень истребления и грохочущий в небесах гром, тут же без всякой логики добавляя, что творец всех этих неприятностей сияет им всем высшим светом примирения.
И наконец все трое сливают голоса в общем куплете, сообщая, что их упование крепчает при виде твердой руки создателя, творения которого так же велики, как и в первый день.
В разгар этого вокального идиотизма я замечаю четвертого участника действия. Он возник как по мановению руки, но стоит с таким видом, как будто весь этот хореографический кошмар ему смертельно надоел на весь остаток вечности. Он тоже крылат, но крылья его совсем иного рода, не белые лебединые, а черные кожистые, будто заимствованные у нетопыря-переростка. Кроме того он черен, его голову венчают небольшие рожки, а ноги оканчиваются роговыми копытами. Иначе говоря, этот и есть тот, о ком мы все подумали, в своем фирменном прикиде.