Да, Курбан был прав, они давно уже вот так не сидели все трое за дастарханом, а много, казалось, надо было сказать друг другу, но то ли оттого, что слишком значительно было то, что следовало высказать, а начать было трудно, то ли оттого, что надо было говорить очень долго, слишком долго, чтоб успеть все рассказать за одну ночь, они почти весь вечер сидели молча.
Или все было ясно без слов?
Или трудно, невозможно было говорить о том, что случилось сегодня, вчера?… Что случилось вообще, что они стали редко вот так вот сидеть за дастарханом?.
Только однажды Курбан сказал с сердцем, сильно стукнув себя кулаком по коленке:
— Эх, шайтан бы меня разорвал совсем!
Тозагюль вскинула на него испуганные глаза.
— Ты о чем? — спросила она тихо.
— Так. Ни о чем. Давайте спать.
Ну что могла она сделать с собой? И как надо поступить?! Отшвырнуть его ногой, когда он ползал за нею по комнате на коленях, умолял простить его в первый и в последний раз, говорил, что он любит ее безумно, еще больше, чем прежде, и не встанет с колен, пока она не простит его.
Она долго держалась. Он был ненавистен ей, противен.
— Встань. Уйди! — говорила она ему. — Теперь мы чужие с тобой люди. Пойми это.
— Прости, — твердил он одно. — Молю тебя, как икону… как бога прошу… Прости…
— Нет, Август! Нет. Лучше встань. Не надо себя унижать. Встань!
Но в голосе ее он уловил какие-то уже иные, теплые нотки, и принялся ползать и просить еще исступленнее.
Тогда она выбежала во двор. Он пополз туда за ней на коленях.
Она испугалась, что его может увидеть Худайкул, и метнулась опять в комнату. Это было уже похоже на издевательство.
Она сказала:
— Хорошо. Предположим, что я могу простить тебе это оскорбление. Это наше личное с тобой дело. Но ведь ты сделал и другую подлость.
— Какую?
— Ты предал Филиппа Степановича Гордиенко и Декамбая. Их арестовали. Ты знаешь это?
— Нет. Не знаю.
— Но это ты все рассказал жандармскому ротмистру Зазнобину?
— Не я… Не знаю… Не я…
— Не лги.
— Клянусь тебе, чем хочешь, — своей любовью… богом… матерью, отцом…. Ну чем еще тебе поклясться? Скажи?
Ей стало жаль его. Она вдруг обняла его голову и прижала к себе. В ней проснулось сразу столько чувств — и счастье, и любовь, и нежность и что-то еще, и еще, столько струн зазвенели в ней одновременно, что она прошептала:
— Забудем все… Забудем…
Стояли последние дни октября — поры прозрачной осени. После памятного дождя погода снова надолго установилась ясная, тихая, теплая; но по утрам, еще до восхода солнца, кое-где уже лежал седой иней: на кукурузном будылье, которое Худайкул для чего-то разложил по крыше ровным слоем, в саду на опавшей листве, на зеленой траве и на кочках по обочинам арыков, на картофельной ботве и на вилках еще не убранной капусты, на изумрудных клеверных полях, на куске черной кошмы, брошенной Худайкулом на арбу. Как-то Надя прикоснулась рукой к цветущим хризантемам, и на теплой ладони ее остались холодные капли: оказалось, что белые махровые головки цветов и серые, словно озябшие листья их были тоже покрыты инеем; вечерами было свежо, выпадала обильная роса. Но весь день от восхода и до захода солнца держалась летняя жара, в синем высоком небе плавала, серебристо вспыхивала на солнце белая паутина.
Так же, как тогда, в первые дни приезда Августа, все это опять казалось необыкновенным, таинственным и дивным; зачем-то хотелось обнять душистый ствол молодой вишенки, прислониться к нему щекой, взять губами бархатный лепесток еще цветущей розы, поймать рукой серебряную паутинку. Но странно: если раньше все вокруг нее и в ней самой пело, звучало бесконечной дивной музыкой, то сейчас все время хотелось к чему-то прислушаться, о чем-то непременно подумать. Но она не знала, о чем надо думать. «Может быть… о Кузьме Захарыче? О расстрелянной девочке?.. Об этих торжественных похоронах? О ком? О чем? А-а… О Филиппе Степановиче Гордиенко и Декамбае…»
— Ты какая-то грустная. О чем ты думаешь? — говорил Август.
— Я?.. Нет, я не грустная, — отвечала она, улыбаясь.
— Думай о счастье… о счастье! — твердил он. Август покрывал поцелуями ее лицо, шею, руки, потом опускался на колени, а она гладила его густые каштановые волосы, погружала в них свои тонкие руки, говорила: