Было у Аникина хорошее ремесло в руках — отличный был он сапожник. Со всей Ореховки несли к нему чинить обувь, но опять незадача: для серьезной работы — поставить, скажем, новые головки на сапоги или спиртовые подметки — у Аникина ни инструмента, ни материала не хватало, а за чепуху ему совестно было брать деньги.
От нужды ли от своей или оттого, что, как говорили ореховцы, хотелось ему свой казачий нрав выказать, Аникин ни с кем не мог разговаривать спокойно, мирно, без злобы. Даже когда делал доброе дело, беспричинно вспыхивал, кричал, злился.
— Иди, иди со своим пятиалтынным! — мгновенно вскипая, отталкивая чью-нибудь руку, кричал он зло, — Сам-то, видно, последний… без соли съел, а еще туда же… пятиалтынными разбрасываться. Айда проваливай! — И грубо выталкивал односельчанина со двора.
— С тобой, Аникин, и покурить нельзя, — говорили ему ореховцы.
— Почему же это нельзя? — спрашивал он сердито.
— Да опасно.
— Чего опасно-то, спрашиваю?
— Порох.
— Какой порох? Чего ты мелешь? — говорил он, все больше насупливаясь.
— Да это я про тебя.
— Ну? А что?
— Порох ты, говорю, а не человек. Вспыхнешь и убьешь.
— И убью. У меня кровь казачья. Знай.
И в самом деле: хотя был Аникин невысокого роста, с какими-то хрупкими цыплячьими плечами, его побаивались в Ореховке.
У него были густые черные волосы, всегда влажные на лбу.
Аникин ладил с одним Брутковым. Может потому, что и у Бруткова в Ореховке было не много друзей: старик Лабинский заходил иногда на Покров попробовать вино молодое, брутковское, поп приезжал из Уразаевки, богатый киргиз в желтом бараньем тулупе из соседнего аула.
Но Бруткову надо было отдать справедливость: Аникин с женой и девочкой Олей вечно крутились у него в доме, часто сидели за столом. Праздник ли, будний ли день — Аникин у Бруткова. Начиная с Покрова, они целыми днями сидели вдвоем за маленьким столом, пили домашнее молодое вино, черпая его чашками из большого эмалированного таза, стоявшего посреди стола, закусывали холодной яичницей, соленой капустой, оранжевыми осенними помидорами, свиным салом.
— Ну, давай, расскажи про попа-то, — говорил Брутков, расстегивая на косоворотке три верхние пуговицы, багровея от выпитого вина и лицом и шеей.
— Да, ухарь был, видно, этот поп, — отзывался Аникин, опорожнив очередную чашку и начиная громко икать.
— Да они и все-то… На тебе, боже, что себе не гоже, — поддерживал Брутков. — У них губа не дура, язык не лопата. Ну, а ты давай, давай… рассказывай.
— Ну, стало быть, спрашивают того попа: отче, сколько бы ты выпил водки?..
Отче подумал, спросил:
— С закусью или без закуси?
— С закусью.
Поп опять подумал, почесал в бороде, почесал пузо под рясой, опять спросил:
— Во компании или воедино?
— Во компании.
Тогда отче опять спросил:
— С песнопениями или без оных?
— С песнопениями.
— Во пожертвование или во свои?
— Во пожертвование.
— До бесконечности. А утром еще одну.
И хотя анекдот этот рассказывался почти каждый день, Брутков смеялся, кашлял, чихал, вытирая указательным пальцем выступившие на глазах слезы. Потом говорил:
— Ну, давай споем что ли…
У Аникина был чистый, сильный голос, но трезвый он почти не пел. Когда же бывал у Бруткова, то во хмелю отодвигал от себя все закуски, повертывался лицом к окну и, немного зачем-то еще помедлив, чуть побледнев, запевал:
Из соседней смежной комнаты, из-за ситцевых бордовых занавесок, неслышно появились женщины — жена Аникина, низенькая, смуглая, с черными спокойными глазами, и жена Бруткова, худая, плоская, с длинным лошадиным лицом, — и прислонившись плечом к косяку, сложив руки внизу живота, обе слушали песню.