После этой песни Аникин трезвел и бледнел, долго глядел в окно, а потом резко поворачивался к столу и залпом выпивал большую чашку вина, которую зачерпывал из таза и подносил ему Брутков.
Прасковья, жена Бруткова, подходила к столу, подставляла поближе к Аникину закуски, говорила:
— Уж что это за песню вы такую поете, Федор Матвеич? До того хороша, даже и сказать невозможно. Так, кажется, и побежала бы не знаю куда.
Она все двигала к нему тарелки, продолжала:
— Федор Матвеич, вы что же требуете этими пирожочками? Зря требуете. Их и интернационалы едят.
— Это кто же такие? — спрашивал Брутков.
— Да вот друг-то твой… в овчинном тулупе, азиат-то… Он ест.
— А с чем?
— С чем ест?
— Пирожки с чем, спрашиваю? — внезапно выкатив на жену желтые беркутиные, в красных прожилках глаза, рявкал Брутков.
— А… так ведь без масла… на поду печеные… в печи, — вдруг растерявшись, несла какую-то чепуху Прасковья.
— Да с чем, спрашиваю, у тебя пирожки-то? Ну там… с осердием… или с капустой? С чем?
— Так ведь нет осердия-то… Не резали еще кабана. Не резали, Федор Матвеич. А пирожки у меня с тыквой. С тыквой пирожки, — постепенно, словно приходя в себя и оправляясь от испуга, отвечала Прасковья.
— Ну, а чего же их не есть… и этому благочинному, то есть в овчинном тулупе… черту некрещеному…
Выпив еще две-три чашки, Аникин снова запевал:
Брутков подтягивал ему, но ревел быком и только сбивал, мешал Аникину.
Несколько раз за день они вместе поднимались из-за стола, выходили во двор, стояли там у стены, за сараем, переговаривались:
— Да-а… Ну и домишша ты отгрохал себе, Андрей Степаныч, — икая и покачиваясь, говорил Аникин. — В твою горницу входишь, как в елтарь…
— Куда?
— В елтарь. В церковь, в елтарь…
— Ну так… казаки мы с тобой али нет? Надо вот завтра бычка зарезать. Кавардака из осердия что-то захотелось…
Они возвращались в комнату, и опять все шло сначала…
Лиловые сумерки колыхались над клеверным полем. Аникин стоял на тропе в засученных по колено штанах и склеивал цигарку, водя по ней языком. Наконец-то сегодня к полуночи все брутковские клевера будут напоены водой.
Аникин с удовольствием представлял, как он утром, спозаранку явится к Бруткову, разыскав для такого случая свою старую казачью фуражку с голубым околышем, шутливо козырнет и лихо по-казачьи отрапортует:
— Так что смею доложить, все клевера залиты. Огороды и бахчи тоже самое. Залиты.
Брутков положит свою свинцовую ладонь на его хрупкое, как у подростка, плечо, скажет:
— Ну иди выпей чарочку…
Аникин закурил, присел на сухую бровку арыка, слушал, как что-то выпиливали, ковали, строгали, рубили крошечными инструментами цикады, сверчки.
— Ну и черти… Что выделывают, а?! — вслух усмехнулся Аникин.
Быстро темнело. Прямо в лицо Аникину светила полная луна, и чем быстрее темнело, тем она все заметнее теряла свою латунную бледность, наливалась медью. Только справа, далеко за курганом, на вершине которого стоял какой-то полуразрушенный мазар, долго не гасла тонкая кровавая полоска, и на фоне ее багровых отсветов зловеще чернел курган, будто свежий могильный холм…
Из деревни потянуло душистым кизячным дымком, словно повеяло милым далеким детством. Аникин вспомнил, как мальчишкой он вечно ходил по степи с дырявым мешком, собирал в него сухие коровьи кизяки. Жили они тогда в глухом хуторе Пшеничном, за двести верст от Оренбурга, всей семьей работали на богатого казака Сухина. «Не выберись отец оттуда вовремя, так, пожалуй, все наши кости остались бы там… на том степном погосте с двумя крестами», — подумал Аникин.
Да, сколько он себя помнил, он помнил одно: нужду, вечное прислуживание чужим людям.
Цигарка уже обжигала пальцы и губы, но он продолжал исступленно и часто курить. Тяжелая досада подкатила к сердцу, сдавила его словно медвежьей лапой.
«Андрей Степаныч тоже хорош гусь. Долг-то давно бы простить надо… забыть. А он — нет, помнит. Не требует вроде бы, и все по-хорошему, а нет-нет да и напомнит, вонзит кинжал в сердце: «Вот, Федор, кабы я тебе тогда не помог, не было бы у тебя ни хрена ровным счетом. Ни домишки твоего, ни мерина. Я, конечно, не к тому говорю… Долг мне твой не нужен, но не забывай. Понятно?! Не забывай, кто тебя в трудную минуту из петли вытащил. Брутков». Благодетель… А мало я на него батрачу?..»