Принять его на улице за большевика, впрочем, было трудно – уже по курьезной шубе его, единственной во всем Петербурге, из какой-то полосатой звериной шкуры, происхождения африканского или дальневосточного, не знаю, но несомненно, экзотического.
Религиозность Гумилева производила на меня сильное впечатление. Тому, конечно, много способствовала ее необыкновенность в молодом человеке поколения, так называемого «предреволюционного», и надо правду сказать, довольно-таки беспорядочного именно в направлении религиозно-этическом. Мы говорили об этом. Гумилев сказал большое слово:
– я не понимаю, как человек, переживающий революцию, может оставаться без Бога. То есть я не в том смысле, чтобы, как принято, «искать Бога». Что же искать, когда мы Им настигнуты и каждую минуту чувствуем себя в Его руке? Поздно. Он сам нас нашел.
История его расстрела темна. Что арестовали его не как заговорщика, тем более опасного, важного, достойного расстрела, есть прямое доказательство. Когда депутация Профессионального Союза Писателей отправилась хлопотать за Гумилева, председатель ЧК не только не мог ответить, за что взят Гумилев, но даже не знал, кто он такой.
– Чем он, собственно, промышляет, ваш Гумилевич?
– Не Гумилевич. Гумилев.
– Ну?
– Он поэт.
– Не слыхал. Наведу справки, зайдите через недельку.
– Да за что же он арестован?
Чекист подумал и… объяснил:
– Видите ли, так как теперь за свободою торговли причина спекуляции исключается, то, вероятно, господин Гумилевич влип за какое-нибудь должностное преступление.
Над удивительным свиданием и разговором с чекистом много было смеха: никто не предчувствовал, что смех будет прерван ружейным залпом, который опозорит русскую землю, заставив ее еще раз, – который это уже, о Боже милосердный?! – впитать в себя «поэта праведную кровь…».
И десять лет тому назад я был и теперь остаюсь при той догадке, что, по всей вероятности, Гумилеву на допросе поставлен был прямой вопрос о политических убеждениях, а Гумилев, не прибегая к спасительным обинякам, прямо и ответил. Если же следователь умел задеть его самолюбие, оскорбил его тоном или грубым выражением, на что эти господа великие мастера, то можно быть уверенным, что Николай Степанович в ту же минуту ответил ему по заслуге – с тою мнимо холодною, уничтожающею надменностью, которая всегда проявлялась в нем при враждебных столкновениях, родня его, как некий пережиточный анахронизм, с дуэлистами-бретерами «доброго старого времени» эпохи Долохова, Толстого-Американца, Печорина. Ну а в ЧК и ГПУ строптивцам подобного закала пощады не было.
Даже в списках смертников «Правды» Гумилев обозначен был, как «Гумилев, поэт». Это выразительно хорошо верно. Гумилев и почитал себя, и был поэтом не только по призванию, но и, так сказать, по званию. Когда его спрашивали незнакомые люди, кто он таков, он отвечал: «я поэт» – с такой простотою и уверенностью официальной обычности, как иной обыватель говорит: «я присяжный поверенный», «я офицер». Поэзия была для него не случайным вдохновением, украшающим большую или меньшую часть жизни, но всем ее существом. Поэтическая мысль и чувство переплетались в нем, как в древнегерманском мейстерзингере, со стихотворным ремеслом: недаром же одно из основанных им поэтических товариществ получило имя-девиз «Цех поэтов».
В воспоминаниях о Гумилеве попадаются намеки или даже прямые указания на то, что эта важная серьезность его, статуарность, жречество отдавали наигранностью: он де все задавал себе роли и добросовестно их играл, я думаю, что когда роль играется постоянно, добросовестно, искренне, до слияния с жизнью, переходя в жизнь и даже до господства над жизнью, то, полно, надо ли ее отделять от жизни в особость, не есть ли она уже и самая жизнь?