Выбрать главу
В городке, из которого смерть расползалась по школьной карте, мостовая блестит, как чешуя на карпе, на столетнем каштане оплывают тугие свечи, и чугунный лес скучает по пылкой речи. Сквозь оконную марлю, выцветшую от стирки, проступают ранки гвоздики и стрелки кирхи; вдалеке дребезжит трамвай, как во время оно, но никто не сходит больше у стадиона. Настоящий конец войны — это на тонкой спинке венского стула платье одной блондинки, да крылатый полет серебристой жужжащей пули, уносящей жизни на Юг в июле.
Мюнхен

«Около океана, при свете свечи; вокруг…»

Около океана, при свете свечи; вокруг поле, заросшее клевером, щавелем и люцерной. Ввечеру у тела, точно у Шивы, рук, дотянуться желающих до бесценной. Упадая в траву, сова настигает мышь, беспричинно поскрипывают стропила. В деревянном городе крепче спишь, потому что снится уже только то, что было. Пахнет свежей рыбой, к стене прилип профиль стула, тонкая марля вяло шевелится в окне; и луна поправляет лучом прилив, как сползающее одеяло.

«Ты забыла деревню, затерянную в болотах…»

Ты забыла деревню, затерянную в болотах залесенной губернии, где чучел на огородах отродясь не держат — не те там злаки, и дорогой тоже все гати да буераки. Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли, а как жив, то пьяный сидит в подвале, либо ладит из спинки нашей кровати что-то, говорят, калитку, не то ворота. А зимой там колют дрова и сидят на репе, и звезда моргает от дыма в морозном небе. И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли да пустое место, где мы любили.

«Тихотворение мое, мое немое…»

Тихотворение мое, мое немое, однако, тяглое — на страх поводьям, куда пожалуемся на ярмо и кому поведаем, как жизнь проводим? Как поздно заполночь ища глазунию луны за шторою зажженной спичкою, вручную стряхиваешь пыль безумия с осколков желтого оскала в писчую. Как эту борзопись, что гуще патоки, там не размазывай, но с кем в колене и в локте хотя бы преломить, опять-таки, ломоть отрезанный, тихотворение?

«Темно-синее утро в заиндевевшей раме…»

Темно-синее утро в заиндевевшей раме напоминает улицу с горящими фонарями, ледяную дорожку, перекрестки, сугробы, толчею в раздевалке в восточном конце Европы. Там звучит «ганнибал» из худого мешка на стуле, сильно пахнут подмышками брусья на физкультуре; что до черной доски, от которой мороз по коже, так и осталась черной. И сзади тоже. Дребезжащий звонок серебристый иней преобразил в кристалл. Насчет параллельных линий все оказалось правдой и в кость оделось; неохота вставать. Никогда не хотелось.

«С точки зрения воздуха, край земли…»

С точки зрения воздуха, край земли всюду. Что, скашивая облака, совпадает — чем бы не замели следы — с ощущением каблука. Да и глаз, который глядит окрест, скашивает, что твой серп, поля; сумма мелких слагаемых при перемене мест неузнаваемее нуля. И улыбка скользнет, точно тень грача по щербатой изгороди, пышный куст шиповника сдерживая, но крича жимолостью, не разжимая уст.

«Заморозки на почве и облысенье леса…»

Заморозки на почве и облысенье леса, небо серого цвета кровельного железа. Выходя во двор нечетного октября, ежась, число округляешь до «ох ты бля». Ты не птица, чтоб улететь отсюда, потому что как в поисках милой всю-то ты проехал вселенную, дальше вроде нет страницы податься в живой природе. Зазимуем же тут, с черной обложкой рядом, проницаемой стужей снаружи, отсюда — взглядом, за бугром в чистом поле на штабель слов пером кириллицы наколов