Выбрать главу

Я поворачиваюсь лицом к Чужаку с не испорченными работой руками: говорю ему, что никто не докажет идентичность Преступника и Обвиненного-в-преступлении. Настоящее признание поднимается из других источников и доходит до губ. — Зубы у меня стучат. — Признание поднимается из других источников и становится словами. Жестокость процесса припоминания… За семь лет наше тело полностью демонтируется. Даже за один день его могут опустошить лихорадка, страх, боль, ранение. Однако сны посещают нас от рождения и до смерти. Наши кости накапливают картины воспоминаний, десятилетие за десятилетием: складируют их, как кремнистую Нетленность; наши толкования — лепечущие знамена, что превращаются в лохмотья и долетают до звезд. Наше бытие в качестве костного каркаса не ставит никаких ограничительных рамок для возвращения бывшего прежде.

Признание поднимается из других источников и — уже как слово — доходит до губ. Один человек берет на себя вину других. Совершает преступление других. Он не признается в том, что, как и эти другие, совершил преступление. Он признается, что это его преступление. Признается в том, чего не совершал. Раньше людей пытали. Им говорили, в чем они должны признаться. Они делали этакие образцовые признания. Слово за словом, а сами уже были покалечены. Лишены человеческого достоинства. И признания разрастались вместе с их болью. Или стыд, этот инструмент, позволяющий обнаружить рану души по путаному бормотанию: стыд тоже заставлял их говорить, устанавливая равенство между нанесенным им оскорблением и силой зла. Эти жертвы обрушивались в Бездонное. Становились виновными перед всем миром. — Какая ценность в таком признании? Какая вина — в преступлении?

Чужак спросил меня: «Почему вы спорите? Что вам за дело до всего этого? Почему вы не хотите жить в мире? Вас никто не принуждает отказаться от успокоенности».

Я ответил: «Разве грубые, варварские времена уже миновали? Разве пытки упразднены? Все остается, как было в начале истории. Честные забойщики скота не решаются отрицать наличие у животных души. Но кляп во рту у сжигаемых заживо подавляет крик, а не боль. Яд, парализующий мускулы, создает иллюзию смерти жертвы, подвергаемой вивисекции. Боль, которую заставили онеметь, десятикратно усиливается».

«Хотите улучшить мир?» — усмехнулся Чужак.

«Я не отрицаю путаницы и трудностей, связанных с правильным истолкованием жизни, — ответил я, — я вижу силу иллюзий. Я не нахожу прямого пути. Никто его не находит».

Не преступление взбаламучивает человеческий мир, а приговор тех многих, которые знают всё лучше, чем отдельный человек, — и так умело разыгрывают на подмостках времен красивые сцены о семье, паломническом пути поколений, вине и наказании, посеве и жатве… Судьба тех, кто стоит с полупустыми руками, потому что им не хватает благодати: для работы — сил; для любви — красоты; для ежедневной умиротворенности — хлеба, достающегося без слез; для жестких поступков — отсутствия сомнений; для жестокости — веры; для того, чтобы их уважали, — одежды, скрадывающей недостатки… Судьба тех, кто оставляет после себя духу времени почти одно только недовольство: неужели она настолько достойна презрения, что судьи и проповедники только осуждают таких людей, не извлекая из их страданий никакого урока? — Да, да, я тоже знаю: через сто лет все это будет забыто, потеряет значимость, станет как бы никогда не бывшим, исчезнет вместе со своими причинами и следствиями.

Но, по крайней мере: я не раскаиваюсь. Пока не раскаиваюсь. Я хочу защищаться от раскаяния… пока смогу. Спектакль праведных, как бы хорошо он ни разыгрывался, наполнен тьмой. Они благодарят Бога за то, что не нарушали общепринятых норм поведения — что им нечего стыдиться, что стыдно должно быть другим, которых они, эти сильные, разоблачают: срывают с них лохмотья, обнажая их раны и прирожденные уродства, выставляют на всеобщее обозрение их нечистое постельное белье, показывают, что их слезы — не более чем вода… И все-таки стыд — это не брат раскаяния. Это только наглый пристрастный голос других, эхо которого мы не можем заткнуть. Мы знаем, чего мы должны стыдиться: нарушения запретов, которые нам вдалбливали с детства; у меня до сих пор краснеют от стыда щеки, когда я вспоминаю, как готовил для себя и своего приятеля лепешки из обычной грязи, — потому что меня приучали к чистоте и опрятности; когда вспоминаю, как меня, подростка, принимали в мальчишеское сообщество — принимающий присягу, стоя в темноте, пустил на меня и мою воскресную одежду теплую струю мочи, а мне прививали отвращение ко всякого рода выделениям; мы стыдимся разоблачения наших тайных жгучих желаний: быть заодно с угнетенными, с животными в клетке, со шлюхами в борделе, с подвергающимися линчеванию неграми — но, между прочим, не с уродами, проклятыми уже в момент рождения; да, нашей любви должны мы стыдиться; и не того, что мы уступаем живущему в нас зверю — в этом без стеснения признаются даже старухи, — а именно нашей любви, которая шагает от одной глупости к другой, так что мы, даже не успев этого осознать, оказываемся зажатыми в клещи. Мы знаем, чего мы должны стыдиться. Наши мысли, наши поступки не находят одобрения у соседей. Мы затаиваемся и боимся разоблачения. Мы видим: только привлекательность и красота обладают привилегиями. А еще — те избранники, что манипулируют властью. — Ах, насколько же лишен смысла даже такой стыд! Вы только задумайтесь, чего человек, человечество в целом НЕ СТЫДИТСЯ. Задумайтесь, какие мысли люди НЕ НАХОДЯТ НУЖНЫМ СКРЫВАТЬ! Руки, обагренные кровью жертв войны или забитых животных, не считаются позором для их обладателя. Благочестивый ханжа будет оскорблен, если увидит обнаженное женское бедро; но вид выпотрошенной курицы не поколеблет основ нравственности. Сладострастие повсюду преследуется и изгоняется, однако Жестокость устраивает для себя публичные гекатомбы…