— Хорошо. Но сейчас я очень устал.
Он сразу сделал практический вывод из этого утверждения. Подобрал с пола одеяло, прошел в контору, лег на софу и мгновенно уснул.
Эгиль все еще плавал в гуманном море наркотического опьянения, и Тутайн в самом деле мог отдохнуть, прежде чем начнется новый этап борьбы, прежде чем Эгилю придется пережить самые тревожные часы, полные неясных опасностей… часы, когда он будет, наверное, готов ко всему…
Я остался один в зале. Подбросил дров в огонь. Вот и февраль наступил, подумалось мне. В тот момент я восхищался Тутайном больше, чем когда-либо прежде.
Около полудня он поднялся. И твердым шагом направился к Эгилю, в спальню.
Я никогда не узнал, о чем они говорили, на какую крайнюю степень расточения своей сущности решился Тутайн… Только поздно вечером вернулся он в залу — улыбающийся, но с потухшим взглядом. Усталость, которую я заметил у него еще утром, теперь, казалось, гнездилась в каждой клеточке его тела. Все это время он не щадил себя. В своей самоотдаче, желании исправить причиненное зло, готовности действовать вопреки природе он зашел гораздо дальше, чем могли бы его побудить какое-то намерение или этические соображения. Он сделал это самоубийство как бы не имевшим места, потому что не оставил неудовлетворенность Эгиля такой, какой она была до поисков злосчастной веревки. Как если бы любовь Эгиля теперь просто исчерпала себя, вытекла, лишилась всякого смысла: потому что Тутайн удовлетворил ее раз и навсегда, безоглядно.
Несмотря на поздний час — а уже пробило одиннадцать, — Тутайн позвонил по телефону Фалтину и попросил его немедленно прийти к нам.
Теперь и Эгиль, полностью одетый, вошел в залу. Слегка пошатываясь, он направился ко мне. И протянул мне руку.
— Я действовал очень опрометчиво, — сказал он. — Мы постараемся забыть этот ужас, правда?..
И прислонился головой к моей голове, как ребенок.
— Я еще сегодня перееду к Фалтину, — добавил.
Опечаленным он мне не показался.
— Фалтин замечательный человек, — пояснил Эгиль.
Вошел Фалтин. Доктор Бостром, будто бы умеющий держать язык за зубами, уже рассказал ему, что произошло в нашем доме. Поэтому долгих объяснений не понадобилось, и договоренность была достигнута быстро. Фалтин, дескать, заберет Эгиля с собой. Не на одну эту ночь, ибо речь не идет о временном пристанище. Эгиль должен вступить в дом нашего друга как в отцовский дом. И не в качестве вернувшегося блудного сына, а просто как только что повзрослевший сын, который должен построить для себя лодку, чтобы поплыть на ней в жизнь, в будущее.
— Эгиль не должен пропасть, — сказал Фалтин почти что праздничным тоном{425}. — Пробил наконец час, когда и я могу принести какую-то пользу. В этом мире всё подвержено изменениям, просто мы редко их замечаем. Ныне Эгиль, как слуга, отпускается; с завтрашнего дня он будет моим сыном{426}: моим четвертым ребенком, самым старшим и самым лучшим.
Мне вспомнились Гемма и плод в ее чреве, который скоро будет человеком. Я промолчал.
Они ушли раньше, чем я ожидал, — можно сказать, не простившись. Это было вскоре после полуночи.
— Ощущение такое, будто из дома вынесли мертвеца, — сказал Тутайн.
Я чувствовал пустоту, оставшуюся после их ухода.
— Почему, собственно?.. — полез я с расспросами.
— Он не должен был оставаться у меня в качестве слуги. Он заслуживает лучшего, — сказал Тутайн.
— Ты мог бы передать ему торговлю лошадьми, — сказал я.
— Чему суждено случиться, то пусть и случится; а нам с тобой пора уезжать. Прочь отсюда. Прочь от всех людей.
Мне показалось, что мысли у него путаются.
— Мы еще не добрались до конца этого несчастья, — сказал он.
И попросил, чтобы я позволил ему пойти спать.
— Завтра я снова буду открыт, — сказал он.
Его глаза смотрели на меня словно из глубоких пещер. Не помню, чтобы я когда-нибудь видел это лицо таким невыразительным, утомленным и полным теней. Тутайном владело прежнее отчаяние. Но сам он теперь ослабел. И плоть его больше нуждалась в глубоком сне.
Все еще дождливо и прохладно. Мое думание обращено вспять. Так было и тогда, в дни после праздника Святого Ханса. Тут нет ничего утешительного. Судьба в погоде; погода это часть судьбы. Для растений, для живущих на воле животных, но и для людей{427}. Для меня.
Морозило. Февраль близился к концу. Тутайн был открыт для меня. Однако возросшая пустота вокруг нас первым делом высвободила мою тоску по утраченному. И тоска эта не желала смягчаться. Дни, проходившие один за другим, были как сменяющиеся охранники. Они надзирали за нами в нашей тюрьме. Мы больше ничего не слышали о наших друзьях. Мы о них думали, и эти мысли оставляли саднящую боль. Тутайн все еще носил на пальце обручальное кольцо Геммы (он так никогда и не снял его), и меня это раздражало, но я своего недовольства не показывал. Тутайн обходил меня стороной, старался не быть навязчивым, только по вечерам садился возле постели и гладил мое безвольное, как бы растекшееся тело. Его руки были полны целительного умиротворения, и упорная, постыдная боль забивалась в какой-то дальний угол внутри меня. (Будучи совершенно бездарной болью, не способной захватывать всё новые и новые пространства, она предпочитала спрятаться.) Тутайн умел многократно возобновлять свое первое чудо. Чудо, сводившееся к осознанию мною того обстоятельства, что сам я гибну, что я теперь — только он, что я целиком и полностью завишу от него. Что я хочу только того, чего хочет он. Имею лишь одно тоскование — тосковать по нему… Короче говоря, я попал в зависимость от прикосновений Тутайна, как доктор Бостром — в зависимость от морфина. Такова была моя болезнь. Обусловленная нашим совместным отчаянием. Мы не видели людей, мы видели только друг друга. Конечно, я думал о Гемме. Но видел я только Тутайна. Я раньше думал и об Эллене. Но видел я только Тутайна. Я уже тогда имел его при себе. Я владел им. И что-то происходило. Происходило многое…