Я хочу попытаться — я часто пытался — мысленно поставить это перед взором своей души. Я вновь и вновь мысленно ставил это перед взором своей души. — Началось всё сразу после полуденной трапезы. Я чувствовал нестерпимое возбуждение. Открытая рана, через которую истекала кровью моя любовь, обморочные картины, порожденные воспаленным мозгом, горько-сладкое прошлое и дурацкие безумные видения, возникавшие потому, что, находясь в безвоздушном пространстве жестокой разлуки с Геммой, я не мог вообразить себе нормальный ряд будущих дней; нанесенные мне оскорбления и стыд из-за тошнотворного зрелища, которое я собой являл, во время любовной игры, голый, когда Третий вторгся между мной и моей возлюбленной и я получил оплеуху; ощущение грязи, униженности оттого, что оба мы были голыми и она ударила меня по лицу… Из-за всего этого жалкие слезы выступили у меня на глазах. (Все та же, всегда одинаковая глупая боль, в очередной раз выползшая из своей пещеры.) Я не гордец; но и для не-аристократа существуют границы допустимого. Мои друзья, вероятно, видели, как Гемма ударила меня ногой в живот. И они знают: я настолько ничтожное существо, что до сих пор продолжаю ее любить. Я не оборонялся. Я встал в дверном проеме. Они все могли меня рассмотреть, пока я там стоял. У них сложилось какое-то мнение. Они настолько тактичны, что удержали свое мнение при себе… — Боль имела обычную последовательность протекания, но на сей раз она ввергла меня в смятение, отняла разум: в приступе ярости, которая тоже есть болезнь, я бросился на пол, стал молотить по нему кулаками, в кровь искусал себе губы. Со мной случился настоящий припадок, и Тутайн был к этому готов. Он задумался. Наверняка думал что-то очень горькое. О моем состоянии. Что я веду себя безобразно… Ничего другого ему не оставалось. Про оплеухи он помнил не хуже, чем я; помнил, что моя нагота в тот день была отвратительной, воспринималась как полная противоположность чувственной красоте. Он в тот день убедился, насколько я жалок. — Тутайн стоял у окна и смотрел во двор. Посреди этого буйства или уже ближе к концу, когда изнеможение почти одержало верх над силами горя, я вдруг нашел новый повод для недовольства другом: что он сейчас пренебрегает мною, позволяет валяться на полу, поскольку еще только полдень, и не хочет поднять, раздеть, уложить в постель, погладить своими чудными руками, как делает это по вечерам, — чтобы я заснул. — Новый поток не-аристократичных слез увлажнил мне лицо. Поток этот быстро иссяк; сознание вернулось к деревянным куклам ущербного разума{428}; я услышал голос Тутайна, обращенный к оконному стеклу:
— Мы должны попытаться быть такими отвратительными, каковы мы на самом деле. Аниас, мы должны отважиться на исступление, на осквернение, чтобы никто с нами уже не мог сравниться. Чтобы мы ни перед кем больше не могли устоять — только друг перед другом. Друг перед другом должны мы будем отныне выстаивать. Нам недолго осталось двигаться по старым рельсам… Если только мы не одумаемся, не вспомним, что заключили между собой союз, исключающий возможность бегства друг от друга. Ты уже готов был отдалиться. Может, и я тоже. Ты бы наверняка нашел для себя какое-то счастье. Но ради этих приятных часов ты бы оттолкнул меня.