Он открыл шифоньер и, сунув руку за костюмы и пальто, извлек бутылку. Налил себе полстакана; спросил, не хочу ли и я начать день с такой же порции. Не дожидаясь ответа, сразу наполнил до половины второй стакан. Он втягивал ликер большими глотками, смаковал, глотал… Я последовал его примеру. И сразу почувствовал мягкое живительное тепло. Я выразил Тутайну свое полное одобрение: дескать, он нашел правильное средство, чтобы облегчить тягостную минуту… И тут же, ощутив обжигающую жажду, стал торопить его — чтобы мы скорее попали в отель.
Тот день прошел как долгожданный праздник. (Такие праздники мы время от времени устраивали и потом.) Я не услышал от Тутайна ни единого слова, которое было бы резким или двусмысленным. После мне казалось непостижимым, что в моей голове в тот день не возникало ни одной стоящей мысли, ни даже простого воспоминания. Я совершенно забыл совсем недавнее прошлое; в теплой тьме моего блаженства иногда всплывал образ Геммы, к которому я относился без сладострастия, но и без равнодушия. В тот же день образовалась тайна. Ведь я так и не узнал, действительно ли Тутайн любил меня, с этим своим нелепым всепожирающим жаром, — любил того, кто потерпел крах. Или ему пришлось преодолевать себя, чтобы полюбить банкрота. Может, он лишь ценой невообразимых волевых усилий проложил прямой путь для своих влечений. Может, он трудился над этим годами… Смерть Эллены навсегда отняла у него способность беззаботно наслаждаться женщиной. Его чувственные переживания с тех пор были игрой с огнем, замаскированным самоубийством, — и неизменно требовали чрезмерного телесного напряжения. Он и не отрицал, что мощь его плоти больше, чем у меня. Его руки постоянно стремились к крови. Я не знаю, о чем он думал в ту ночь. Он распорядился мною по своему усмотрению, отвел мне какое-то место, — в то время как сам в очередной раз совершил некую революцию.
Мне, кажется, мало того, что я себя унижаю, вплотную приближая свой отчет к правде действительного… Но ведь за глупостями и порывами нашей души, какими бы вопиющими, или смехотворными, или отвратительными они ни были, громоздятся факты тварного мира, потенциальная энергия призванной к жизни материи. Ведь невозможно предположить, что мы сами придумываем свое бытие: поступки, и побеги сновидений, и тоскования. Наша воля всегда обрамлена природным законом и вне его не может существовать. Любовь, от которой все мы зависимы, никаких норм не знает: она всегда остается бездной внутри нас. А потому человек, который боится полюбить… отказывается полюбить другого как самого себя, когда пробьет предназначенный для этого час… и обращается за советом к чужому разуму… — такой человек умирает обедненным.
Я сознаю, что мои ощущения очень далеки от повторяемых на протяжении столетий суждений большинства. У меня больше нет религиозного инстинкта — той узды, которая зажимала бы мне рот, когда мои мысли становятся строптивыми… Начало духовной жизни человечества было и началом обмана. Те доисторические художники и скульпторы, чьи произведения археологи выкапывают из земли или находят в пещерах Овьедо, Фон-де-Гом, Эпаленж, Гурдан, Комбарель, Альтамира, Марсула, Нио, Тюк д’Одубер{441} (или как там еще называются подобные места на Земле); те первые творцы, которые населяли стены гротов и гладкие скальные поверхности изображениями зверей, или выцарапывали рисунки на слоновой кости, костях, оленьих рогах, янтаре, сланце, известняке, стеатите и гальке, или ценой многомесячных усилий превращали камни в статуи, — они вообще не смогли бы выжить, они погибли бы от голода из-за искусства, этого сакрального подражания Творцу, если бы не выдавали свои произведения за орудия магии. «Кто восхитится моим мамонтом, — кричали и заверяли художники, — тому удастся убить мамонта на охоте. — Кто будет смотреть на пышные телеса созданной мною женщины, у того жена станет такой же пышнотелой». — Еще и в более поздние, исторические времена обманщики утверждали, будто Богу угодно, чтобы у захваченных вражеских коней повреждали берцовые суставы…
Я, как правило, читаю философские книги с ужасом; я обнаруживаю в них ложные выводы, потому что иссякла полнота чувственности. Текст, лежащий передо мной, кажется мне испещренным черными дырами: это лишенные сострадания обрывки мыслей, которые вдалбливались в тупые мозги пресловутого большинства на протяжении тысячелетий. И даже поэтам, в чьих писаниях можно найти много достохвальных вещей, часто не хватает человечности. У Клопштока или Лессинга нет ни одного текстового фрагмента, где бы они выступили против казни посредством колесования. Ни строчки — против бесчинств гнусного Закона! Они бы согласились, чтобы Тутайну, живому, переломали кости{442} — «медленно, начиная снизу, с еще одной паузой перед тем, как будут раздавлены срамные органы». Они бы не сели за один стол с палачами и их подручными; но сохраняли свои предубеждения о Боге и преступлении. А сегодняшняя толпа сочла бы, что Тутайна следует высечь и отправить на виселицу. Потому что он убил Эллену. — Однако было и остается вот что: Тутайн ощупывал меня и, ощупывая, мне удивлялся. Он удивлялся одновременно себе и мне. Он хотел и себя, и меня редуцировать до самого грубого, элементарнейшего, — чтобы и в этих шлаках плоти все-таки распознать тлеющее пламя любви… Я строптив, и я задаю вопрос о механизме случившегося. Я не спрашиваю, было ли это хорошо или плохо, потому что это было неотвратимо. Исступление — только слово, а обозначенная этим словом субстанция концентрировалась вокруг осязания, которым так мало занимаются мыслители и которое игнорируется религиями… А между тем, разве это не подлинные врата к бескорыстному автономному Добру? Разве мы могли бы прожить жизнь без этого счастья — развертывать себя в осязании? Разве есть что-то предосудительное в том, что мы дотрагиваемся рукой до животного и оно в ответ всей своей мягкой шкурой устремляется, течет нам навстречу? Разве можно с чем-то сравнить то невыразимое ощущение, которое возникает, когда ты прижимаешь ладонь к вымени кобылы или кладешь руку между ее ягодицами? Какой самоотверженно-робкий любящий не хотел бы, по крайней мере, сжать руку любимого человека или ласково прикоснуться к его волосам? — Ах, что, если Тутайн, толком и не догадываясь об этом, не умея этого высказать, любил меня как себя самого… и все непреходящие силы в нем кричали, желая соприкосновения, соприкосновения с моей кожей во всех местах… соприкосновений, осуществляемых с ничем не стесненной свободой, без ограничений, накладываемых сознанием? Что, если в его жизни таилось это властное стремление, эта цель: однажды, ночь напролет, владеть мною как своим одеялом или нательной рубахой — владеть именно как вещью, а не как эхом себя самого? Пусть лишь однажды, но полностью насытиться этим чувством, этими прикосновениями, безудержной нежностью… Разве для осязания, в отличие от слушания и думания, не предусмотрена широта, грандиозность чувственного восприятия, требующая одержимости: то есть некое абсолютное измерение жизни, которое вряд ли можно исчерпать даже за долгое время? Разве бросок костей, определивший его, Тутайна, бытие, был сделан шулером{443}?