Он еще что-то говорил. Повторялся. Делал все от него зависящее, чтобы наши дни были праздничными. Но сила надежды, заботливой надежды, в нем уже надломилась. Потому многие наши часы оказывались не очень удачными.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
На улице нам однажды встретилась Гемма. Одетая в платье, которое не было ей к лицу, да и сама она изменилась. Груди торчали вперед, чего прежде я за ней не замечал, а живот… в моем сознании сразу всплыл мучительный вопрос… живот приподнялся — что, может быть, видел только я, — будто устремляясь навстречу сердцу. Я почтительно поздоровался. Она взглянула мне в глаза и, как чужая, молча прошла мимо.
— Что это? — крикнул я Тутайну.
— Разрыв, — сказал он. И добавил, немного погодя: — Женщины не знают дружбы. Любовь же для них — просто вещь. А не то, что могло бы пригодиться мужчине в смертный час.
— Гемма изменилась… — сказал я растерянно.
— И проявила невоспитанность, — продолжил он.
— Она огорчена, — сказал я.
— Скорее полна решимости, — возразил он.
— Решимости на что? — спросил я.
— Стать матерью, — сказал он.
— А Фалтин на ней женится? — спросил я.
— Не беспокойся, она найдет отца для ребенка.
Я увидел, что на лице Тутайна сгущаются тучи. Но это не смутило меня. Я продолжал говорить.
— Не я ли отец? — спросил я.
— Она одна знает, кто отец, — сказал он, — но нам свой секрет не откроет. Она уже приняла решение.
— Я не могу угадать какое, — сказал я робко.
— Ты в таких делах ничего не смыслишь, — сказал он с любезной интонацией. Но я теперь различил в его голосе новый призвук — едва сдерживаемой ярости.
— Ведь даже если она меня обманула, что-то скрыла, то возможны два варианта… — упорствовал я.
Голос Тутайна стал еще более вкрадчивым:
— Если она от тебя что-то скрыла, то вариантов может быть и три, и четыре, и пять, и шесть, и семь, и восемь, и девять… короче, много. Вместимость здоровой, верной своему призванию женщины весьма велика. По правде говоря, она тебя не обманывала — но, конечно, разочаровала. Она отдала тебе то, что у нее было. А рассказывать о существовании в ее жизни другого мужчины не сочла нужным, потому что это уже в прошлом. Когда же она оказалась в обстоятельствах, вынуждающих ее дать какое-то объяснение или приоткрыть завесу над своим прошлым, она потеряла контроль над собой… Тем не менее ее тогдашнее поведение достойно восхищения.
— Достойно восхищения?! — крикнул я.
— Конечно, — сказал он холодно, — потому что, возможно — думаю, даже наверняка, — ты тоже ее разочаровал. А она, по крайней, мере избавила тебя от унизительного осознания этого обстоятельства.
— Но если я не верю твоим сопоставлениям и толкованиям? Если не считаю ее способной на предательство? А скорее допускаю, что ею движет непреклонная гордость? И объясняю ее поведение внезапным переходом от одного настроения к другому?
Тутайн все еще не трогался с места. Он сказал:
— Хотя в последние недели мы много говорили о случившемся между вами, я готов еще раз попытаться распутать — вместе с тобой — этот клубок. Готов распутывать его с надлежащим терпением. И с уважением к задействованным лицам… Мы с тобой уже спускались вниз, ступень за ступенью. Ты меня понимаешь: мне нет нужды разбирать всё с самого сначала…
Он говорил теперь еще более сдержанно, как машина: обезличенно. Будто чуждая ему, а для меня мучительно-стыдная история сама говорила изнутри его. Так проявлялась ярость, обращенная против меня, но уже не способная вырваться наружу.
— Между вами произошел окончательный разрыв, — сказал он с деланным равнодушием; и тем заставил замолчать эту историю, которая сама себя рассказывала.
Я почувствовал огромное облегчение, когда стало ясно, что мы отсюда уедем. И не только потому, что судьбу, разлучившую меня с Геммой, принимал теперь как нечто неотвратимое: гложущая любовная тоска утихла, я чувствовал себя неотъемлемой частью Тутайна — и в плотском смысле, и в смысле нашей дружбы, то есть и в духе, и в качестве зримого телесного образа. Так, собственно, было всегда; но теперь это всегда, казалось, удлинилось вдвое, если не больше… У меня опять появился досуг, позволяющий осмыслить мои усилия, обращенные к музыке, — творческое начало во мне, как я это называл. Мой разум устал, чувства притупились; однако остаток внутреннего беспокойства требовал прояснения ситуации. Скромная слава, выпавшая на мою долю, не так давно достигла наивысшего доступного для нее уровня. И уже снова растворилась, словно кусок рафинада, брошенный в стакан горячего пунша. Слава требует всё новых произведений или смерти художника. Я разочаровал свою славу: поскольку продолжал жить, но ничего больше не писал. Я стал живым олицетворением прошлого. Прежние мои музыкальные идеи были очень даже неплохими: так без ложной скромности считал я, обломок прошлого, существующий в настоящем. Я всегда делал свою работу без небрежности и без менторского самомнения. В ней ощущалась добротность. У меня под рукой находилось достаточно примеров для сравнения, чтобы оценить это преимущество. Не говоря уже о похвале Тигесена, как-то упомянувшего мои «певучие фуги»… Но ландшафту, в котором пребывала моя душа, не хватало дикости и самобытности. В нем не было ни гранитных гор, ни глетчеров, питающих своим холодным молоком бурные ручьи, ни той могучей реки, что ищет путь к морю одного из вечных миров. Мне недоставало безумства — желания слушать самого себя. Я не был одержимым. Музыка давалась мне так же трудно, как и любая другая форма чувственности. Я боялся банальных звукосочетаний, и потому в моем творчестве кропотливый труд занимал больше места, чем дерзкие музыкальные идеи. Я это видел, я это понимал; но такое знание мне не помогало — оно было лишь самопознанием.