Я решил быть настолько надежным, насколько это возможно, — чтобы выдержать дружбу с Тутайном. (Я тогда еще не знал, что такое это Целое и к чему оно клонит. Лишь спустя годы разрозненные обломки прозрения были занесены в мою душу и осели на ее дно. Мы очень медлительны и почти всегда пытаемся противиться несущему нас потоку событий.) Я шептал, обращаясь к железным судовым переборкам: «Этот человек моя собственность, он принадлежит мне». И думал, что на Земле даже сейчас имеются территории, где можно купить людей. Мальчиков, девочек, взрослых… Эти люди теряют волю. Законы на них не распространяются. Защита, которую будто бы гарантирует им общественность, — только гипотеза. Их души — почти ничто; а значит, для них не существует и нравственных принципов. Они будут месить грязь, если так распорядится хозяин. (Для них это и не грязь вовсе, а нечто само собой разумеющееся.) Что их порой наказывают без всякого основания, в порыве гнева наносят им ранения — такого мой изнеженный мозг не мог вообразить. (А между тем, это тоже нечто само собой разумеющееся.) — Я понял, что вот-вот окажусь за пределами стен, окружающих цивилизованные места. Отныне я вправе помыслить всякую мерзость, принять всякую возможность произвола как тоже-событие. Жестокие данности истории… я внезапно как бы впервые их увидел: что евреи, дабы угодить Богу, перерезали сухожилия многим тысячам лошадей; что римляне распинали на крестах всех рабов, которые восставали против жестоких хозяев; что они истребляли тех же рабов как саранчу, даже если не сами рабы, а их хозяин действовал против государства или лишь навлекал на себя такое обвинение; что в каждой из десятка тысяч больших баталий люди разрубали топорами, расстреливали, сжигали десятки тысяч себе подобных; что вообще в войнах любой грех и любое преступление, какие можно помыслить, свершались уже тысячи раз; что фальшивомонетчикам в желудок вливали жидкий свинец; что воров варили живьем в кипящем масле; что были истреблены целые культуры и народы; что Тутайна могли бы кастрировать или вздернуть на виселице; что сотни тысяч людей, ничем от него не отличающихся — с такой же, как у него, жизнью, — именно так и закончили свои дни; что палачу достаточно протянуть руку, чтобы обагрить себя кровью Тутайна, и что палач сделал бы это с ужасающим бесстыдством. — Мне еще предстояло приспособиться к таким негуманным, но зато соответствующим действительности представлениям. Угнездившаяся во мне благопристойность; набор приятных фактов, которыми я до сих пор оперировал; лживые измышления о прогрессе и о высоких целях человечества — все это должно было опуститься на дно. — Я имел теперь собственного раба.
Когда сообщается, что некий богатый человек владеет столькими-то рабами, кто от него ждет или требует, чтобы он их любил или чтобы был для них другом? — История сообщает, что он их не любит, что он их использует, эксплуатирует, что между ним и ими всегда возникает вражда. Однако Альфред Тутайн требовал, чтобы я любил его — любил как себя самого. Если он и не смел выразить столь дерзкое желание словами, то его представитель — Немое Сострадание, это третье, невидимое, существо, приставленное к нам как посредник, — принуждал меня подарить Тутайну свое сердце. По сути, человек способен на любую окрашенную страстью глупость, если она становится единственной целью его души. Он может отлучить себя от Бога и обожествить другого человека. Может молиться на лицо, которое еще вчера называл комом плоти, и говорить ему: «Милое доброе красивое лицо, ты — единственное человечное лицо…» Человек может любить, не любя. Может считать какого-то человека красивым, по-настоящему не понимая, что тот в самом деле красив. — Мы все, притупленные привычкой, по ходу быстротекущего времени забываем собственное наше раннее тоскование{56}. С тупым упорством накапливаем прожитые годы и утрачиваем блаженный страх нашего детства. Тяжелый восьминогий волшебный конь{57} скачет по небу и скрывается в облаках. Мы же утомленно моргаем, глядя на созвездие, которое носит имя Пегаса{58}. — Я, можно сказать, больше не видел Тутайна. Я не понимал, что он меняется, развертывается, что Природа расточает себя ради него, чтобы сделать его достойным любви. — Мне-то он в любом случае должен был казаться достойным любви: как грубая ли плоть или как Антиной. В результате я не замечал в нем как раз самого ценного, по чему так изголодался и чего так жаждал.