Выбрать главу

Презрительная гримаса скривила тонкие губы. Как хорошо знаком ему этот почерк! Четверть века — все свое единовластное правление — он читает эти письма.

Сколько раз швырял в бешенстве бумагу, выговаривая Бенкендорфу:

— Александр Христофорович, прошу больше не подавать мне бредни этого сумасшедшего.

Но бумагу графу не возвращал.

Подавали письма запечатанными, в собственные руки. Никто не решался заглянуть в них.

Проходил месяц, два, год... И Николай Павлович, не в силах больше противиться странному чувству, которое с роковой страстью росло в нем, вдруг спрашивал, всегда со смешком, всегда между прочим:

— Ну что? Писал ко мне этот сумасшедший?

— Да, государь!..

— Принеси.

Ему приносили тяжелые конверты, прочно запечатанные, всегда с одной и той же надписью: «В собственные руки». Он проверял, не был ли вскрыт до него пакет, стараясь длинным, безукоризненно отполированным ногтем мизинца найти место тайного вскрытия. Не находил. Оставался доволен и надолго запирался у себя в кабинете. Письма эти хранил в тайнике среди сугубо личных бумаг.

«Царь, ты дурак!» — писал ему узник в первый год заточения.

— Полная изоляция! Полная! — приказывал Николай Павлович. — И чтобы ни души, ни звука... И даже мыши чтобы не было... Ни-и-чего! Карайте тишиной!

Сам он не терпел тишины, боялся. И если вдруг выпадали такие минуты, самозабвенно и громко играл на трубе или корнет-а-пистоне. И бывшие рядом — за портьерами, за дверями и стенами — вытягивались в струнку, слушая боевой клич трубы или тревожный крик а-пистона.

Каждый раз, когда император добивался новой победы, завершения им самим продуманной операции или воплощения в жизнь нового указа, находясь в зените самовластия, вдруг вспоминал: «А ну-ка, что теперь изречет этот дух? Что он еще выдумал там, во мраке своей тщеты и забвения?» И, предвкушая победу над узником:

— Что? Мне писал еще этот сумасшедший?

— Да, ваше величество.

— Принеси...

Снова холеный ноготь скользил по конверту, снова запирался у себя император.

Он читал, и от торжества, от уверенности в своем превосходстве ничего не оставалось...

Император поправил очки. Давненько не встречал он этого стремительного каллиграфического почерка.

И вот снова... Но в какой день!

Николай глянул на страничку отрывного календаря.

14 декабря 1850 года.

«...Милый, бессчастный, доколе ты будешь страдать?!» — собираясь с мыслями, прочел Николай Павлович.

И ликование — чувство, почти забытое им, — с надеждой тронуло сердце: «Наконец-то просит пощады! Не сладко, сударь, снова оказаться в Агадуе?!»

Он даже улыбнулся, что редко бывало в последнее время, и продолжал читать:

«...Как могло быть, что на двадесятом годе твоей жизни в темнице не нашлось никого, от солдата до царя, кто бы тебя понял?.. Так, Государь, подумал я на выходе из темницы, куда Вы меня заточили и где провел я двадцать самых здоровых, молодых и деятельных лет жизни человеческой, дарованной господом богом! Там прошли все лучшие и молодые годы мои. И я перестал писать Вам. И Вы смилостивились, Государь. Снова катил меня возок через всю Россию к родной Сибири. И я думал вольно и видел теперь плод своих мыслей, осуществленных и не осуществленных доселе, и правоту свою видел в самом мышлении моем. Я видел и слышал Россию. И, к великой радости своей, понимал ее, и, к великому счастью своему, она понимала меня.

Вы ввергнули меня в Агадуй, где я был еще более одинок и несчастен и где страдания мои были куда сильнее, чем в Алексеевском равелине.

Но не Вашим велением, а только Высшим Промыслом я был отправлен на поселение в Иркутск и возвращен вновь Родине.

Вы обманулись, что Совесть моя и Честь сломлены Вами. Но я писал Вам, и Вы, Государь, откликнулись. Я снова в Агадуе...»

«Ах, вон оно что!» — сдерживая волнение, воскликнул про себя Николай Павлович и почувствовал, что не может читать дальше.

Письмо было большим, и он перевернул сразу две странички.

«Достало мне снова слушать сумасшедшего», — раздраженно подумал, но продолжил чтение:

«...Глупо думать, что мы могли спустить наших крестьян, как собак, на французов. Крестьяне хорошо понимали, что делали, и глубоко помнят об этом. Не зазорно прислушиваться к ним и от них во многом просветляться.

Пестель...»

Имя это обожгло глаза. Никто, даже самые близкие, не осмеливались при императоре произносить имена осужденных, а тем более казненных...

«Пестель нашел в народе готовое чувство. Хотите узнать и привязать к себе солдата, с Пестеля начинайте...»