По давней традиции он заканчивал ее этим анекдотом.
Нынче Агей Михайлович не услышал привычного одобрительного шума. Аудитория молчала.
Он видел, как сосредоточенно-замкнуто слушали его первокурсники, как были внимательны и отрешены во время лекции. И Агей Михайлович, читая, предвкушал, как взломает это внимание и замкнутость неожиданным анекдотом.
Всю его долгую преподавательскую карьеру это удавалось.
Студенты шумно реагировали на такую концовку, выражая свое восхищение.
Эти молчали.
«Странно», — подумал Агей Михайлович, негодуя про себя и даже проникаясь к первокурсникам неприязнью...
В коридоре встретился ректор. Спросил на бегу:
— Какое впечатление от первокурсников?
— Очень, очень интересные ребята! Серьезные, вдумчивые. Я крайне ими доволен...
— Простите, Агей Михайлович, — прервал ректор, — спешу. Совещание в горкоме. — И протянул руку.
Эта торопливость, стремительное, как бы между прочим, пожатие руки обидели Агея Михайловича, но он не подал виду, улыбнувшись уже в ректорскую спину...
...Каждое утро, бреясь, Агей Михайлович Голядкин жалел мыльную пену. Ту, которая оставалась на помазке после бритья.
Это было необъяснимо глупо, поскольку тюбик «Флорены» стоил сорок копеек, а то, что оставалось на помазке, вовсе ничего не стоило.
Но он ругал себя за расточительность и тут же ужасался, понимая, сколь мелочна эта экономия.
Агей Михайлович попробовал не мыть помазок, но к следующему утру рыхлая пена высыхала и кисточка оставляла на щеках мутные потеки. Тогда он уменьшил расход крема. Бриться стало хуже, на помазке все равно оставалась пышная пена.
Чем бы кончились эти ежеутренние терзания, предположить трудно, если бы в день рождения сослуживцы не подарили Агею Михайловичу электробритву.
«Техника» пришлась по душе, и даже более того, Агей Михайлович проникся к ней необъяснимой любовью, сам приобретая электробритвы.
Эту страсть заметили самые расторопные из учеников и, в свою очередь, стали преподносить ему новейшие системы — и наши, отечественные, и заграничные.
Свыше тридцати разных электробритв и бритв механических хранилось в двухкомнатной профессорской квартире. Бритвы лежали повсюду — в коробочках, кожаных футлярах, несессерах и просто так — открытые, в белых чешуйках сухой кожи на ножах, забитых срезанным старческим волосом.
Агей Михайлович, присев к секретеру и закрыв глаза, нежно водил по лицу жужжащей бритвой, определяя пальцами в дряблости щек колючую щетинку.
Он сидел в одних голубых подштанниках, уронив на колени мягкую требуху живота, свободного от бандажа, который носил с первых сытых лет.
На душе было спокойно и уютно. Болезненная страсть к экономии мыльной пены больше не терзала его.
Ласково жужжала бритва, чуть-чуть накаляясь в руке, приятно согревая кожу.
Мягко падало в давно не мытые стекла солнце, и свет от этого был как бы приглушен и немножко серебрист.
Едко, но уже неосязаемо пахло бумажной пылью и сладко, чуть даже приторно — его телом. Агей Михайлович боялся сквозняков, и форточки в квартире, как и окна, круглый год были заклеены.
Оставив включенной бритву, Агей Михайлович подошел к счетчику, пригляделся внимательно, постучал по нему пальцем и остался доволен. Шкала не двигалась, и внутри счетчика что-то попискивало.
Вчера сосед, Мишка Расписной, всего за бутылку приделал хитроумное устройство, позволяющее по желанию отключать счетчик. Агей Михайлович умилился проворности умельца и дал ему еще рубль на закуску.
И снова ласково жужжала бритва, и он, наслаждаясь, вполглаза оглядывал свою квартиру.
На столе, на посудной горке, на одной из кроватей, где после смерти жены вот уже десять лет никто не спал, на шкафу, рядом с детской ванночкой и круглыми коробками из-под шляп, на секретере и стульях — везде в беспорядке были разложены кипы бумаг. Газеты, журналы, брошюры, аккуратно переплетенные диссертации, тетради — курсовые работы студентов, и среди них фотографии Агея Михайловича, сделанные и совсем недавно, и очень давние, пожелтевшие, с отломанными уголками, в трещинах и пятнах.
С линялых обоев глядело еще с десяток фотографий, пришпиленных булавками и даже наклеенных на стену, на которых Агей Михайлович был и лопоухим «комсой» в косоворотке, и бравым полковником, и курортником в широченных белых брюках, и седовласым профессором в кругу учеников, но везде одинаково значительным и строгим.
Таким он был всю свою жизнь на людях.
Но в своем доме Агей Михайлович перерождался. Это называлось у него расковаться. И он расковывался, переступая порою здравый смысл. Слонялся по квартире, при взрослой дочери, в одних кальсонах. В гневе сквернословил. Подначивал жену и припоминал ей такое, что та бледнела, готовая упасть в обморок, а дочь, зажав уши, забивалась куда-то в угол. То становился ничтожно мелочен и начинал вести подсчет истраченных женою денег, учитывая не то что рубль, но каждую копейку.