В последний раз я видела Есенина в ноябре 1925 года, перед тем как он лег в больницу.
Был болен мой сын. Я сидела возле его кроватки. Поставила ему градусник и читала вслух.
Вошел Есенин и, когда увидел меня возле моего сына, прошел тихонько и зашептал:
— Я не буду мешать…
Сел в кресло и долго молча сидел, потом встал, подошел к нам:
— Вот все, что мне нужно, — сказал шепотом и пошел.
В дверях остановился:
— Я ложусь в больницу, приходите ко мне.
Я ни разу не пришла. Думала, там будет Толстая…
Во время встреч с Миклашевской у Есенина отходило куда-то в сторону все, что мучило его в эти месяцы, улетучивались тяжкие, невеселые думы, и сам он преображался на глазах.
Приблизительно в это же время, во время встреч с актрисой, Есенин начал нечто вроде повести или романа с явно автобиографической подкладкой. Сохранились из этого произведения лишь две машинописные страницы:
“Я очень здоровый и потому ясно осознаю, что мир болен, у здорового с больным произошло столкновение, отсюда произошел весь тот взрыв, который газеты называют скандалом.
В сущности, ничего особенного нет. История вся зависит от меня. Дело в том, что я нарушил спокойствие мира.
Обыкновенно в этом мире позволяется так. Первое: если ты мужчина и тебе 25 или 27 лет, то ты можешь жениться на женщине 20 или 22 лет. Если ты до супружества имел дело с такой-то и такой-то, то женщина твоя должна быть абсолютно “честной”, обладающей той плевой, которая называется “невинностью”.
Второе: если ты родился бедным, то работай в поле сохой или иди на фабрику. Если ты родился богатым, то расширяй свое дело и жми рабочих.
Этих человеческих законов можно привести без числа.
Когда я был маленьким, эти законы меня удручали, а когда я вырос, я оскорбился и написал письмо всему человечеству. “М. Г.”, эти договоры вы писали без меня, моей подписи нет на вашей бумаге. Посылаю вас к черту”. Один мой друг испугался того, что произведения его никогда не будут поняты, потому что он вообразил, что человечество остановилось в своем развитии. Я человек оригинальный. Я не люблю захватывать чужие мысли. Но эта мысль удивительно похожа на то, что я думаю. Я не хочу этим оскорбить ни одного человека. “Каждого люблю я выше неба”, — как говорит один поэт, но сегодня в растворенное окно мое дует теплый весенний ветер… Я всматриваюсь в линии сердца и говорю: теперь она любит другого. Это ничего, любезные читатели, мне 27 лет, завтра или послезавтра будет 28. Я хочу сказать, что ей было около 45 лет.
Я хочу сказать, что за белые пряди, спадающие с ея лба, я не взял бы золота волос самой красивейшей девушки.
Фамилия моя древнерусская — Есенин. Если перевести ее на сегодняшний портовый язык и выискивать корень, то это будет — осень.
Осень! Осень! Я кровью люблю это слово. Я люблю ее, ту, чьи перчатки сейчас держу в руках, — вся осень”.
В воображении поэта образы двух любимых женщин — Айседоры и Августы — сливаются в одно неразрывное целое.
Сама любовь в стихах этого времени выглядит неземной, сказочной, напоминающей любовный мотив есенинских стихов рубежа 1915-1916 годов… только теперь вместо весенних и летних красок преобладают осенние, более соответствующие душевному состоянию поэта.
ПОЕЗДКИ
Есенин стремился вырваться из гнилой атмосферы поэтических кабаков. Но этому мешали его бытовая неустроенность, мягкость характера, а более всего назойливые домогания непрошеных друзей. Поэт пытался сменить жилье, но где бы он ни поселился, его настигали любители шумных и не всегда трезвых компаний. Это отравляло его душу, мешало работать.
“Живу я как-то по-бивуачному, — жаловался он в одном из писем, — без приюта и без пристанища, потому что домой стали ходить и беспокоить разные бездельники. Им, видите ли, приятно выпить со мной! Я не знаю даже, как и отделаться от такого головотяпства, а прижигать себя стало совестно и жалко”.
Самым надежным средством избавления от назойливых спутников было исчезновение, хотя бы на время, из Москвы. И Есенин прибег к этому средству.
В апреле 1921 года поэт выехал из Москвы в Самару, затем в Ташкент. Далее он направился в Самарканд, посетил Бухару и вернулся в Ташкент. Ездил он со своим другом, ответственным работником Наркомата путей сообщения, имевшим служебный вагон.
В этом маленьком, синего цвета, с открытым тамбуром салон-вагоне, оставшемся еще от царских времен, когда в нем разъезжали сановники и министры, поэт и жил все время путешествия (длившегося около двух месяцев), и работал. Поездка оказалась весьма продуктивной в творческом отношении. На обратном пути Есенин уже заканчивал работу над поэмой “Пугачев”, которая в значительной своей части была написана в пути.
Большими событиями в жизни Есенина были его поездки в закавказские республики. За последние два года жизни он бывал там трижды, каждый раз набираясь новых впечатлений и с радостью отдавая себя творческому труду. Первая поездка растянулась на целое полугодие.
Выехав из Москвы в начале сентября 1924 года, Есенин до донца февраля 1925 года пробыл в Баку, Тифлисе, Батуме, причем в первых двух городах был по несколько раз. Он много печатался в закавказских газетах.
Дача, принадлежавшая ранее одному из бакинских нефтяных королей, Мухтарову, была величественной. Она принадлежала второму секретарю ЦК Азербайджана Петру Ивановичу Чагину, когда в Батуми был Есенин.
Из воспоминаний жены Чагина:
“В связи с болезнью свекрови мы в том году очень рано выехали в Мардакьяны на дачу. Было тихо. Дача была колоссальная: стройная тополевая аллея, несколько бассейнов. Один бассейн был очень красив, прямо сказочен. Он был огорожен круглой высокой каменной стеной, с чугунной витой решеткой наверху. Надо было подняться на высоту целого этажа по ступенькам до двери, ведущей в бассейн…”
“Поселил его на одной из лучших бывших ханских дач с огромным садом, фонтанами и всяческими восточными затейливостями — ни дать, ни взять — Персия!” — вспоминал впоследствии Чагин. Куда там особнякам Айседоры рядом с дворцами бывших российских миллионеров, перешедшими в руки новой знати.
Есенин хмурился, мрачнел лицом, вспоминал о сгоревшей константиновской избе, которая кое-как отстраивается на присылаемые им пятерки и десятки, о том, что, когда он вернется в Москву — нельзя будет приткнуться в какой-нибудь лично ему принадлежащий угол. Опять жить приживальщиком при Бениславской, ютиться вчетвером в одной комнатушке или переезжать к нелюбимой Толстой. Или опять напрашиваться в Богословский переулок к осточертевшему Мариенгофу. Даже вещи и рукописи некуда собрать — что-то у Бениславской, что-то у Наседкина, шуба зимняя в Питере у Сахарова, чемодан с бумагами у Вардина. Тьфу! А ведь не раз ходил в Моссовет и у Каменева был, и к Калинину ездил, и в секретариате у Троцкого пороги околачивал. Шишки они все такие же, как и Киров, не меньше. И стихи любят и делают вид, что понимают… А на деле — никому он не нужен, только себе, Пушкину да Гоголю…
В письмах из Батума в Москву поэт сообщал:
“Работается и пишется мне дьявольски хорошо. До весны я могу и не приехать. Меня тянут в Сухум, Эривань, Трапезунд и Тегеран, потом опять в Баку”.
И в другом письме: