А на поэта тем временем надвигался очередной суд — работало “дело” по обвинению в оскорблении дипкурьера. Поэт бросился к Луначарскому, который позднее рассказывал, как Есенин умолял, чтобы его выручили. Подано это было так, что кончался человек от запоев. А Есенин просил конкретной помощи в избавлении от судебного разбирательства.
В результате народному судье Липкину было отправлено два письма. Одно за подписью Луначарского, который отмечал, что “Есенин… больной человек. Он пьет, а пьяный перестает быть вменяемым… Устраивать из-за ругани в пьяном виде, в котором он очень раскаивается, скандальный процесс крупному советскому писателю не стоит”.
Второе письмо написал Вардин, отметив, что Есенин “находится под наблюдением Кремлевской больницы” и на днях был обследован. Поэт в это время сидел в квартире Толстой, дописывая “Черного человека”. Вардин аргументировал свое письмо с политической точки зрения: “…Подчеркиваю, что антисоветские круги, прежде всего, эмигранты, в полной мере используют суд над Есениным в своих политических целях”.
Ходатайства успеха не имели. Дело закрыто не было, и каждый день приходили повестки в милицию. Есенин к этому времени уже несколько раз то соглашался ехать за границу на лечение, то снова отказывался. Но тут махнул на все рукой, согласился на уговоры сестры Екатерины и лег в психиатрическую клинику профессора Ганнушкина.
Заведующим отделением в этой клинике был отец невесты Ивана Приблудного — Петр Михайлович Зиновьев, хорошо знавший поэта. Он-то фактически и оградил Есенина от всех неприятностей, связанных с судебным разбирательством.
Есенин был помещен в клинику на два месяца, но не пробыл в ней и одного. В это время он несколько раз покидал лечебницу. Навестил Евдокимова, которому сообщил, что лежать в больнице “над-д-до-ело!”, и спрашивал, передала ли Екатерина для первого тома последние стихи.
За три недели пребывания в клинике Есенин написал шесть стихотворений, вошедших в цикл “Стихи о которой”. Каждое из них — лирический шедевр: “Клен ты мой опавший…”, “Какая ночь! Я не могу…”, “Не гляди на меня с упреком…”, “Ты меня не любишь, не жалеешь…”, “Может, поздно, может, слишком рано…”, “Кто я? Что я? Только лишь мечтатель…”
Больница оказывала на Есенина угнетающее воздействие. Одна психически больная девушка едва не повесилась. Бывало, что больные оглашали палаты и коридоры криками.
“…Нужно лечить нервы, — пишет Есенин из больницы Чагину, — а здесь фельдфебель на фельдфебеле. Их теория в том, что стены лечат лучше всего без всяких лекарств… Все это нужно мне, может быть, только для того, чтоб избавиться кой-каких скандалов. Избавлюсь, улажу, пошлю всех в кем и, вероятно, махну за границу. Там и мертвые львы красивей, чем наши живые медицинские собаки”.
Заграница — далеко, а первоочередной план следующий: разойтись с Толстой: “больше так жить невозможно!.. послать всех в кем” и сбежать из Москвы в Ленинград. Перебраться туда насовсем. Эрлих найдет две-три комнаты, да и остановиться на первое время есть у кого. В Москве больше ловить нечего, а в Питере он наладит наконец свой журнал. Там Ионов, там Жорж Устинов, с которым он встретился во время недавнего приезда туда и который прикатил вместе с ним в Москву. Ему обещали помочь…
Он пишет письмо Евдокимову с просьбой все деньги выдавать только ему в руки — не Соне, не Екатерине, не Илье “двоюродному брату”.
Плюнув на все лечение, 21 декабря поэт уходит из клиники. Впереди — Питер! Собрание сочинений, журнал, работа, новая жизнь!
Незадолго до поездки в Ленинград в ноябре перед больницей поэт позвонил Бениславской: “Приходи проститься”. Сказал, что и Соня придет, а она в ответ: “Не люблю таких проводов”.
Был у Миклашевской и просил навещать его в клинике. Та думала, что навещать Есенина будет Толстая, но та не пришла ни разу.
Пришел в Госиздат. Перед приходом туда как следует выпил. Конец больничному воздержанию! В Питере он с этим покончит. А с матушкой-Москвой надо проститься как полагается, по-московски! Написал заявление об отмене всех доверенностей. Хотел получить деньги, но так и не получил.
Кое-что из госиздатовских денег скопилось к этому времени на сберкнижке. Он снял всю сумму, “оставив лишь один рубль”, и на следующий же день отправился… в Дом Герцена.
Это последнее посещение Есениным московского писательского дома присутствующие запомнили надолго. Поэт, словно задался целью разом свести все счеты. Писатели услышали о себе тогда много “нового”, брошенного прямо в лицо. “Продажная душа”, “сволочь”, “бездарь”, “мерзавец” — сыпалось в разные стороны. Подобное случалось и раньше, но теперь все это звучало с надрывом, поистине от души, с какой-то последней отчаянной злостью.
“Хулиган!”, “Вывести его!” — раздалось в ответ. Есенина с трудом удалось вытащить из клуба. Вдогонку ему неслось:
— Довел себя, довел. Совсем спился!
Он появился там снова уже под вечер. Сидел за столом и пил, расплескивая вино.
— Меня выводить из клуба? Меня называть хулиганом? Да ведь все они — мразь и подметки моей, ногтя моего не стоят, а тоже мнят о себе… Сволочи!.. Я писатель. Я большой поэт, а они кто? Что они написали? Что своего создали? Строчками моими живут! Кровью моей живут и меня же осуждают.
“Это не были пьяные жалобы, — писал уже после смерти поэта сидевший тогда с ним за одним столом Евгений Сокол. — Чувствовалось в каждом слове давно наболевшее, давно рвавшееся быть высказанным, подолгу сдерживаемое в себе самом и, наконец, прорывавшееся скандалом. И прав был Есенин. Завидовали ему многие, ругали многие, смаковали каждый его скандал, каждый его срыв, каждое его несчастье. Наружно вежливы, даже ласковы были с ним. За спиной клеветали. Есенин умел это чувствовать внутренним каким-то чутьем, умел прекрасно отличать друзей от “друзей”, но бывал с ними любезен и вежлив, пока не срывался, пока не задевало его что-нибудь очень уж сильно. Тогда он учинял скандал. Тогда он крепко ругался, высказывал правду в глаза, — и долго после не мог успокоиться. Так было и на этот раз”.
Упомянутый разговор поэт вел буквально на последних нервах. И — заходился в крике, когда вспоминал Ширяевца. Он пытался найти его могилу на Ваганькове, куда ходил с Вольфом Эрлихом. Тогда Есенин был потрясен, услышав помин священника за расстрелянного императора и его семью. Это в советской-то Москве 25-го года… А могилу Ширяевца так и не смог найти. Она находилась в совершенно жутком состоянии — была почти сровнена с землей.
И сейчас Есенина трясло при одном воспоминании об этом.
— Ведь разве так делают? Разве можно так относиться к умершему поэту? И к большому, к истинному поэту! Вы посмотрели бы, что сделали с могилой Ширяевца. Нет ее! По ней ходят, топчут ее. На ней решетки даже нет. Я поехал туда и плакал там навзрыд, как маленький плакал. Ведь все там лежать будем — около Неверова и Ширяевца! Ведь скоро, может быть, будем — а там даже и решетки нет. Значит, подох, — и черт с тобой! Значит, так-то и наши могилы будут?.. Я сам дам денег, только чтоб ширяевская могила была как могила, а не как черт знает что. Ведь все там лежать будем…
Под конец, уже поздним вечером, Есенин читал последние стихи и, конечно, “Черного человека”. “Это было подлинное вдохновение”, — вспоминал Сокол.
А на следующее утро Есенин, опять выпивший, уже сидел в Госиздате и ждал денег за собрание. Сидел долго, но так и не дождался. Гонорар был выписан, но денег в кассе не было.
Пока ждал, беседовал с Евдокимовым.
— Лечиться я не хочу! Они меня лечат, а мне наплевать, наплевать! Скучно!.. Надо сходить к Воронскому проститься. Люблю Воронского. И он меня любит.
Сидел у Воронского, читал “Черного человека”. Потом вернулся к Евдокимову.