— Что ты такой? — тихо, чуть наклонясь к нему, спросила Марина. — Голова болит. — Анальгину дать? — Где ты раньше была, спасительница!
Разжевал две таблетки, запить нечем, за водой очереди больше, чем во дворец. Во рту стало омерзительно горько, навряд ли поможет, хотя, впрочем, кто его знает. А вот и девочка–экскурсовод, пошла к следующей группе, помахала ему рукой, милая, славная, тихая, симпатичная девочка, от того–то именно к ней и подошел, что же, прощай, больше никогда не увидимся, свидимся–увидимся, прощай–не обещай, плохо, плохо, на три не натягиваешь, разве что на два с плюсом или на три с минусом, а вот и вода, просто нормальная вода в нормальном родничке, родничке–бочажке, под большим дубом, дубы, кипарисы, сосны, земляничные деревья, все вперемежку, но ведь это Крым, последний пейзаж ушедшей эпохи, интересно, что он попытался вложить в эту фразу? Горечь во рту прошла, вода холодная и вкусная, единственное, так это чуть заломило зубы, но ничего, пройдет, намного хуже, когда болит голова.
Они шли по парку, Марина в отрочестве бывала здесь довольно часто (что ты, тогда здесь все было диким и запущенным, и народу столько не было), вполне возможно, что с окружающим прелестным пейзажем ее связывала какая–нибудь романтическая история, слишком уж меланхоличной и разнеженной стала она тотчас же, как они спустились сюда и вышли на первую же полянку–опушку. Естественно, что она стала их поводырем, они медленно переходили от одной группы деревьев к другой, пересекали лужайку за лужайкой, не очень–то обращая внимания на тропинки. Марина будто что–то искала, по крайней мере, ему казалось, что идет она не просто так, а целеустремленно, вот только медленно. Медленная целеустремленность, попытка обрести уже виденное, иначе говоря, «де жа вю». — Вот, — сказала Марина, — вот это место. Они стояли на заросшей фигурно остриженным кустарником лужайке (полянке, опушке). Как называются эти заросли, то бишь кусты? А черт его знает. Листья со стальным оттенком, какие–то неприятные, отталкивающие листья. Множество цветочков, мелких белых цветочков, проглядывающих сквозь плотную завесу листвы.
— Да не это, дурни, — и Марина тянет их в сторону, на край лужайки, под большие, развесистые деревья с чуть шевелящейся под ветром листвой. Рощица платанов, надо бы ради смеха опереться об один спиной. Большие, странные, пятипалые листья, кора буровато–серая, с красным отливом (так ли это? поди, проверь), от деревьев странный (опять же) запах. Но и это не то, зачем они сюда пришли. Вот прудик, в самом центре рощицы (рощица: пять–шесть деревьев, не больше). Они подходят к прудику, большому, метров шести в диаметре, к нему ведет перекрытое русло глубокого и сухого сейчас ручья. — Садок, что ли? — спрашивает он. — Ага, говорят, еще с царских времен.
В прозрачной воде хорошо заметны толстые пятнистые спины крупных рыбин. Они плавают неторопливо, да и куда им спешить, специально посаженным сюда на убой? Форелька, форель, форелище, мечта франтоватого джентльмена–рыболова, предмет вожделения гурманов и писателей, кто опустошал эти садки до революции — ясно, а кто сейчас?
— Что ты? — удивляется Марина. — Тут кругом правительственные дачи, я ведь говорила.
— Пошли, — просит он и кидает в садок довольно увесистый черный камушек. Статисты, Саша и Маша, Александр Борисович и его дочь Мария, вежливо аплодируют, смотря, как большие рыбины начинают метаться по аккуратно очерченному как бы прямо в воде кругу, по часовой стрелке, большие, толстые, пятнистые рыбины, предназначенные для чьего–то большого и прекрасно сервированного стола.
— Мы можем в «Кара–голе» поесть форели, — замечает, помолчав, Саша.
— Да, за шесть рублей порция, — добавляет Марина. — Пойдем, я есть хочу, — ноет Машка.
Сейчас, подождите меня минутку, — говорит он и прижимается спиной к ближайшему платану, большому и старому, с толстой и достаточно упругой корой. Что же, голова прошла, зубы больше не ноют, жизнь вновь прекрасна и удивительна