Очень серьезно все стало меняться году примерно в 1987–1988-м, когда вдруг многое стало выплывать на поверхность, и мы все в том числе. Когда кого-то из нас (кого раньше, кого позже) стали публиковать на родине.
Это была совсем новая и, надо сказать, иногда даже не очень комфортная ситуация. Мы, помню, как-то внутренне поеживались, мы посмеивались сами над собой и друг над другом. «Ой, а мне позвонили из редакции, ха-ха-ха. Понимаешь? Из редакции. Мне!» Все это воспринималось как шутка какая-то.
А был еще и такой, довольно, впрочем, короткий период, когда стало можно выступать публично, а публиковаться – еще нет. Было такое время.
Ту часть моей тогдашней компании, которая была ближе к авангарду, – скажем, Пригова или меня, всякие литературные журналы поначалу не жаловали, не обращались к нам. Меня сперва начали публиковать на родине совсем не литературные издания – журнал «Театр», журнал «Искусство кино», журнал «Декоративное искусство». Им это было интереснее. А для какого-нибудь журнала «Знамя» это все было еще неприемлемо. Что и понятно: «Это же не поэзия никакая». Я подозреваю, что это немножко так и до сих пор. Так или иначе, но никто из нас – я имею в виду свой узкий поэтический круг, – никто из нас никогда сам никому ничего не предлагал. Это происходило по известной формуле «сами все предложат, и сами все дадут». Все было именно так.
А сначала – устные выступления.
Был такой короткий, хотя и бурный период, когда возник так называемый клуб «Поэзия». И мы туда тоже, как и все, вошли. И сразу же начались разнообразные чтения и выступления, их было много. И они, надо сказать, собирали огромные толпы народу.
ГОРАЛИК. Как это ощущалось человеком, который перед этим читал лишь по мастерским для своих друзей?
РУБИНШТЕЙН. Странно, конечно. Но для меня оставалось тогда и остается по сей день неизменным понимание своей аудитории как очень узкого круга. Вот сколько времени прошло, и меня сейчас вроде бы много кто знает и читает. Но когда я что-то пишу, я всегда себе представляю нескольких вполне конкретных людей, мнение которых для меня важно. То есть для меня важно не сколько у меня читателей, а кто они.
ГОРАЛИК. И постоянное изумление, что кто-то еще за их пределами читает.
РУБИНШТЕЙН. Именно! Я всегда не доверял двум типам авторов: тем, кто утверждает, что он пишет для всех, и тем, кто говорит, что пишет для себя.
ГОРАЛИК. Оба лукавят.
РУБИНШТЕЙН. Да, так не бывает. Тот, кто говорит, что «для себя», – скорее всего, лукавит, а тот, что «для всех», – он, скорее всего, одержим тем, что принято называть «культурной невменяемостью».
А есть еще и такие, кто просто мыслит в категориях количественных. «У меня такой-то тираж, значит я хороший писатель». А я, например, считаю, что если я и хороший писатель, то это потому что меня ценит такой-то.
А потом, году в 1988-м, по-моему, возникла группа «Альманах», про которую вы знаете, про которую вам, я уверен, уже многие рассказывали.
ГОРАЛИК. Да, конечно. Все говорят, что все хорошие названия придумывал Рубинштейн.
РУБИНШТЕЙН. Ну, название «Альманах» действительно я придумал. И, собственно говоря, появление этой группы как бы конституировало то, о чем я говорил чуть раньше: то есть то, что люди стали объединяться не по эстетическим принципам, а по каким-то другим. По экзистенциальным, по дружеским и так далее.
ГОРАЛИК. Вы оказались чуть ли не первым «выездным», наверное, в каком-то большом круге?
РУБИНШТЕЙН. Ну почему я? Первым «Альманах» как раз оказался. Ну, соответственно, и я в том числе.
ГОРАЛИК. Каково было – оказаться, наконец, за пределами нашей родины?
РУБИНШТЕЙН. Очень странно. Я думаю, так ощущает себя глубоководная рыба, которую вытащили на поверхность. То есть глаза буквально выскакивали наружу. К счастью, после этого я потом был в Лондоне еще раза два.
Но тогда это был для меня не Лондон, а заграница вообще. Поэтому я многого просто не заметил из-за того, что я подвергся мощной визуальной атаке. Меня поражали вещи, которые давно уже не поражают. Ну, например, продажа фруктов на улице или яркие витрины. В Лондоне я, конечно, видел в первую очередь не сам Лондон, а вообще Европу, вообще Запад, вообще заграницу. Очень странное было ощущение. Эйфорическое и тревожное одновременно. Тем более это был пик моды на Россию, «горбимания», с нами там носились невероятным образом. Из-за чего мы, кстати, рисковали составить несколько преувеличенные представления о собственной значимости.
Это было забавно. Но я не думаю, что у кого-то из нас это вызвало какую-то серьезную деформацию внутренней структуры. Это, видимо, было бы возможно для тех, кто помоложе или поглупее, а мы какими были, такими и остались.