ГОРАЛИК. Куда двигалась аспирантура? У тебя была основная тема?
БАРСКОВА. Я начала заниматься… А да, моя мама, кроме всего прочего, была дружна с Вадимом Вацуро, одним из наиболее важных русских ученых-филологов питерских, она с ним дружила какой-то чудной легкомысленной дружбой, имеющей мало отношения к его занятиям готическим романом, Лермонтовым и Пушкиным, просто она была остроумной хорошенькой женщиной, и Вацуро, немного игравший, что XIX век никогда не кончился и не кончится, и люди такого масштаба должны общаться с персонажами типа Россет и Волконской и всякое… и так далее, мир хорошеньких умных женщин должен быть… Папа умирает, и среди прочего, Вацуро надо мной сжалился, и как-то я с ним стала много проводить времени. Они с Тамарой меня всегда очень вкусной картошкой кормили еще… И он говорит: «Может быть, ты хочешь заниматься судьбами русской классики в XIX–XX веках, русским Горацием?» И у меня как-то стало в голове это происходить, и когда я оказалась в Беркли, я все еще думала, не хочу ли я этим заниматься, а там ужасно много интересного, но мой главный интерес пришелся на Вагинова, он сам-то не знал языков классических толком, но мир ему этот был интересен, и он общался с людьми, которые знали языки, он общался и с Егуновым и с абдемитами и так далее.
ГОРАЛИК. Для тебя этот интерес был неожиданным?
БАРСКОВА. Нет, я очень любила Вагинова как писателя, но что я буду писать о нем, этого я не знала. Я писала диссертацию об этом мире исчезающего, отступающего Петербурга в наступающем Ленинграде, я занималась 1920–1930-ми. И в диссертации было шесть страниц послесловия, в которых было сказано, что в 1941 году началась блокада, и если кто-то из моих персонажей дожил до 1941-го, то 1941 год в общем-то разобрался с этой проблемой. Там было несколько персонажей, которые стали меня интересовать, и я поняла, что вот эти все люди, которые еще пытались как-то длить Петербург 1920–1930-х, они все погибают или перерождаются в блокаду, и я, поехав тогда как-то в Питер, стала смотреть понемногу на контекст их погибания. Причем мне все это было так дико, как советскому когда-то ребенку, выросшему меж этих памятников про героизм… И вот, возвращаясь к самому началу нашего разговора, со мной что-то такое произошло, и я стала все время этим заниматься – внутренней отменой этого ярлыка героического. Ну, не знаю, вот, например, помирает писатель Пантелеев от голода, карточек у него нет по причине проблем с органами, он лежит на полу и стихи шепчет, щебечет, чтобы сознание не потерять… Я себе все представляю этот дистрофический шепот – ну причем тут этот их героизм?
И люди меня часто об этом спрашивают, люди знают меня как существо гедонистическое, ленивое, нарциссическое и так далее. И то, что такой персонаж начинает служить блокадным мертвецам: «Что такое происходит, как этот человек может?!» Я достаточно много об этом думала, поскольку все время об этом спрашивают, и сам себя спрашиваешь. Иногда у меня среди всего прочего есть ощущение, что на данном этапе это мой способ служить моему городу, который я любила, как умела, а потом бросила. Потом сказала: «Между тобой, мой город, и собой я выбираю себя, всего наилучшего тебе, мой город». И это решение предоставило мне массу удобств, я живу славной жизнью преподавателя русской литературы в очаровательном американском городке – но без своего города. И с тех пор я занимаюсь, как умею, то лучше, то хуже, то так, то иначе, культурными сюжетами блокады. Это сразу после Беркли началось.
ГОРАЛИК. Параллельно с учебой что в жизни происходило?