ГОРАЛИК. Чего хотел, чего рыскал?
ЛЬВОВСКИЙ. Чего ребенок ищет, когда гуляет во дворе? Ничего, наверное, слоняется: человеку свойственно ошиваться. Под руку время от времени подворачивались какие-то интересные штуки. То завод какой-то выкинет пласты искусственного каучука, по всей округе валяются, такая штука, похожая на ведьмин студень у Стругацких. То, значит, вводят новые бензиновые талоны, а дети собирают выброшенные пачки талонов старого образца и играют ими во что-то вроде фантиков. Обычная дворовая детская жизнь.
Впрочем, был у меня и регулярный товарищ по детским играм, не из одноклассников, старше меня на четыре, кажется, года. Жил он в том же доме и был куда более книжным (и письменным) ребенком, чем я, – в частности, он писал романы, действие которых происходило в Древнем Риме. Романы были всерьез – один занимал пять-шесть-семь таких толстых общих тетрадей по 44 копейки – и были снабжены иллюстрациями автора. Когда недавно он получил премию за книгу (non-fiction, правда) о Древнем Риме, я еще подумал – какой же удивительной цельности человек, невообразимо.
ГОРАЛИК. Он помнит об этом? О романах.
ЛЬВОВСКИЙ. Ну наверное, да. С ним мы гуляли и беседовали о каких-то интеллектуальных предметах. Еще были какие-то дети во дворе, составлявшие, поскольку школа была на некотором удалении, может и не повседневный, но регулярный круг общения.
ГОРАЛИК. А сам ты ничего не писал?
ЛЬВОВСКИЙ. Нет, я не писал ничего довольно долго.
ГОРАЛИК. А вообще какая-то потребность «делать штуки» была тогда? Рисование? Музыка?
ЛЬВОВСКИЙ. Ну во-первых, рисовать я никогда не умел и не умею, до сих пор не могу нарисовать ровно кубик, так что тут увы. С музыкой, как знают те, кто слышал, как я пою, тоже были некоторые проблемы. А писать я начал только в районе седьмого-восьмого класса.
ГОРАЛИК. Ты описываешь довольно длинное детство сейчас, это нечасто так бывает, мне кажется. По твоим нынешним ощущениям – когда это детство начало превращаться во что-то другое?
ЛЬВОВСКИЙ. Я при этом описываю сейчас только одну линию. Была еще вторая линия, в рамках которой я проводил время с родителями летом где-нибудь. Иногда в Одессе, три, что ли, раза, но чаще в Юрмале. Применительно к первому было, собственно, два варианта: Одесса и Каролино-Бугаз, коса между Черным морем и Днестровским лиманом, Овидиопольский район, место с историей – которая меня, впрочем, тогда не интересовала. У родителей были друзья в Одессе – они уже давно живут в Канаде, – которые работали на заводе, кажется, «Микрон», – а в Каролино-Бугазе был пансионат от этого самого завода, и они могли брать туда путевки. А в Юрмале родители просто снимали комнату в частном секторе, примерно между Дзинтари и Майори.
ГОРАЛИК. Как ты ощущал эти перемещения?
ЛЬВОВСКИЙ. Перемещение в Одессу – это было просто перемещение к морю, и я помню это довольно плохо, в последний раз мы ездили туда в мои восемь-девять лет. В городе мы проводили немного времени, почти сразу уезжали к морю. Ну а там – море. Я недавно перечитывал по случаю фрагменты из писем Шостаковича, в частности он пишет кому-то: «Никаких развлечений, кроме выхода из каюты на палубу и возвращения обратно, нет». Очень похоже – но мне страшно нравилось, конечно, какие еще нужны развлечения?
Но вот в том, что касалось Латвии, перемещение чувствовалось очень сильно. Во-первых, ты приезжаешь в место, где все надписи на латинице. Во-вторых, ты приезжаешь туда, где есть эта вещь, старый европейский город, про который ты читал только в книжках, – хотя Vecriga, конечно, совсем маленькая, пятнадцать минут из конца в конец, десять. Но это была другая страна, другой язык. И море я там увидел первый раз в жизни, в пять лет. Наши родственники, двоюродная сестра моей бабушки по отцу, Лида, и ее младшая дочь жили, если я правильно помню, на Блаумана. Это была коммуналка, целиком принадлежавшая до 1940 года латышской семье. С ее молодым поколением они и соседствовали: это были молодые супруги с сыном, моим ровесником. Ну короче, после советской власти все это как-то происходило. Лида понимала идиш – а наверное, что даже и говорила, когда было с кем. С дочерью они могли переброситься парой слов, если нужно было что-то сказать, чтобы ребенок (то есть я) не понял.