Еще у отца была коробка с монетами, которые я очень любил перебирать. В частности там, например, было два довоенных латвийских лата, а еще советские полтинники и рубли начала 1920-х, серебряные. Они не редкие, это не золотые червонцы, их не изымали.
ГОРАЛИК. Давай вернемся к вопросу про интуитивное ощущение конца детства?
ЛЬВОВСКИЙ. Взрослеешь же в детстве как будто не все время – а только на каникулах. Вот, ты пришел снова в школу первого сентября – и все, ты уже другой человек, непонятно, что и когда произошло. Вот «Вино из одуванчиков» Брэдбери – про это.
Я думаю, это было то лето, когда мне исполнилось 13 лет, довольно поздно. Это лето мы провели как раз в Прибалтике. Я не помню ощущение перехода, на самом деле я думаю, что я скорее его реконструировал по старым фотографиям, на которых до и после того – все-таки совсем разные люди.
ГОРАЛИК. Чем они различаются?
ЛЬВОВСКИЙ. Я был существенно более веселым и радостным ребенком до этого момента, а потом стал тем, кто есть, то есть человеком довольно замкнутым, которому потом потребовалось специально у себя воспитывать социальные навыки. Никакого события в этой точке не было.
ГОРАЛИК. Что изменилось?
ЛЬВОВСКИЙ. Ну, у меня осложнились отношения с родителями, с одноклассниками – впрочем, может быть, просто настал момент, когда эта однородная социальная группа, о которой мы говорили, начинает дифференцироваться, становится чем-то другим.
ГОРАЛИК. Это потери – а приобретения были?
ЛЬВОВСКИЙ. Ну, что человек приобретает, съев яблоко? Возможность различения.
ГОРАЛИК. Ты тогда еще не писал?
ЛЬВОВСКИЙ. Где-то в этот момент как раз и начал, чуть позже. Это были стихи с самого начала, я долго не пытался писать прозу. Мне повезло в том смысле, что читать стихи я начал раньше – в возрасте десяти лет – и начал, по счастью, читать с того, что полез в какой-то момент на самую верхнюю полку, где стоял такой коричневый переплетенный машинописный том, перепечатанный с американского издания Мандельштама. Там и само издание с ошибками, и еще сколько-то было добавлено в перепечатке – так что некоторые тексты я до сих пор помню в каких-то несуществующих вариантах. Дальше я стал читать все стихи, которые были в доме. В доме была Цветаева, была Ахматова, небольшой машинописный же сборник Гумилева, были какие-то неожиданные книги вроде сборника Моисея Тейфа, корейская поэзия, Сандрар и Аполлинер, Эмили Дикинсон – хотя ее в переводах читать уже совсем бессмысленно – вообще много всего.
ГОРАЛИК. Писать сразу захотелось?
ЛЬВОВСКИЙ. Нет, сначала я читал – благо отец мое чтение всячески поощрял. Самиздат стоял где-нибудь на верхней полке, Библия лежала в шкафу – но тем не менее. Не так давно был забавный случай, мы выступали вместе с Михаилом Натановичем Айзенбергом в парке Царицыно – и там рассказывали, несмотря на разницу в возрасте, похожие истории про чтение. В его случае, правда, это были Гумилев и Ахматова, и в нижнем ящике стола: он объяснял, что разница эта имеет значение, потому что в поколении моих родителей Мандельштам уже был, а в поколении его родителей Мандельштама не существовало.
ГОРАЛИК. Если говорить о прятании книг от ребенка – я думаю, все понимали, что ни верхняя полка, ни нижний ящик стола не помогут: мне кажется, это было символическое удаление.
ЛЬВОВСКИЙ. Нет, я думаю, это была более сложная история.
ГОРАЛИК. Думаешь, не от ребенка, а чтобы оно не попадалось на глаза кому не надо?
ЛЬВОВСКИЙ. Случайным людям. Потому что в случае обыска, конечно, это не спасало, тут нужно было прятать иначе, насколько я понимаю.
В итоге я с некоторыми поэтами русского серебряного века сжился, а с некоторыми – нет. Мандельштам, а впоследствии и Ходасевич оказались для меня важными фигурами – в отличие от Пастернака или Цветаевой. Потом уже, практически одновременно с Ходасевичем, может, чуть раньше, – я прочел Бродского – и в общем, меня, как это ни странно, долго интересовала вот эта, магистральная линия русской поэзии.
ГОРАЛИК. Я буду, прости, периодически останавливать тебя и возвращать к тебе самому, потому что ты прекрасно описываешь свою жизнь методом негативного пространства.