«Хорошо?..»
«Будешь писать курсовую по Баратынскому?»
«Что ты! Зачем? — он кивнул на пестревшую над кафедрой тюбетейку. — Разве ты забыл, что Пушкин вошел в литературу на гребне декабристской волны? (Это была любимая фраза профессора Д.) Вот это и напишем. Слово в слово».
Однажды Холодковский три дня подряд не появлялся на занятиях. Я спросил его, не был ли он болен.
«Мать хоронил», — ответил Холодковский просто и непостижимо спокойно.
«Страшно было?» — вырвалось у меня.
«Ну, что ты. Страшно — когда матери детей хоронят. Чем наш мир, собственно, и был занят последние четыре года. Моя мать за войну две похоронки на меня получила. Два раза прощалась со мной. Такое поди переживи. А хоронить родителей — печальная закономерность. Трудно, конечно. Вдруг чувствуешь, что оказался на передовой. Знаешь, малышом: какая-нибудь собачонка погонится за тобой, ты от нее дуешь со всех ног — и матери в колени. А теперь материнской юбки нет: разбежишься — и носом в стену»...
С детства и до той поры зрелости, когда опыт принудил меня согласиться с неизбежностью ожидаемого, я страшился потерять родителей. Перед сном я целовал гладко выбритую щеку отца, седые волосы матери, от которых приятно пахло табаком и ее духами, отгонял от себя мысли о холоде и тлене, а ночью приотворял двери комнаты, где спали отец и мать, и прислушивался к их дыханию. Я был поздний ребенок, мои родители были старше, чем родители всех моих сверстников. Мой отец вполне мог быть моим дедом. Это сильно повлияло на мои представления об отведенных нам сроках. Еще подростком, прочитав, что кто-то умер в глубокой старости, после чего следовала цифра в семьдесят с небольшим, я вместе возмущался и пугался. Я гнал от себя мысль об отпущенных моим родителям пределах земного существования. С каждым годом роковая цифра, когда не думать о неизбежном уже невозможно, отодвигалась для меня всё дальше. И с каждым годом я с неотступной очевидностью всё быстрее приближался к ней. В иные дни на улице мне, точно кем-то подстроено, то и дело попадались на глаза серые погребальные автобусы с широкой черной полосой вдоль борта, и я шарахался от края тротуара к стенам домов.
«Мама у тебя, наверно, совсем старая была?» — с некоторой тайной надеждой спросил я Холодковского.
«Недавно полсотни разменяла».
Я подумал, что ослышался.
«Наверно, болела сильно?»
«Пила», — коротко отозвался Холодковский.
Отец сказал:
«Ты бы позвал к нам как-нибудь твоего нового приятеля. Любопытно все же посмотреть, что за птица такая».
Я сильно волновался, когда передавал приглашение Холодковскому, но он охотно принял его и в ближайшее воскресение появился у нас к обеду.
Он сбросил в передней свою длинную шинель, суконная офицерская гимнастерка с несколькими рядами разноцветных орденских ленточек на груди, красиво облегала худощавое, крепкое тело.
С отцом у них сразу же завязался оживленный разговор; меня это удивило: отец любил присмотреться к новому человеку.
Он спросил, не в родстве ли наш гость с известным зоологом Николаем Александровичем Холодковским: отцу довелось слушать его лекции по паразитологии еще до первой мировой войны. Холодковский отвечал, что нет, с зоологом он не в родстве: у них в семье все мужчины испокон веку были военными.
«Оно и видно, — сказал отец. — В вас тотчас угадывается офицерская косточка».
«Мой батюшка был артиллерийским офицером, после революции остался в Красной армии и снова дослужился до высоких чинов. В двадцать девятом он погиб на испытаниях какого-то нового орудия, чем, смею с уверенностью предположить, сохранил мою биографию от порчи в тридцать седьмом».