Выбрать главу
На станции метро, среди колонн, Два проходимца пьют одеколон, И рыбий хвост валяется в углу На мраморно сверкающем полу.

Иногда в стихах проглядывает автор, с которым по-настоящему читатель познакомится уже в рассказах Довлатова:

Я вспомнил о прошедшем, Детали в памяти храня: Не только я влюблялся в женщин, Влюблялись все же и в меня. Получше были и похуже, Терялись в сутолоке дней, Но чем-то все они похожи, Неравнодушные ко мне. Однажды я валялся в поле, Травинку кислую жуя, И наконец, представьте, понял, Что сходство между ними — я.

Чаще всего Сергей, конечно, описывал лагерь:

Тайгу я представлял себе иной — Простой, суровой, мужественной, ясной. Здесь оказалось муторно и грязно И тесно, как на Лиговке в пивной. «Стоит тайга, безмолвие храня, Неведомая, дикая, седая». Вареную собаку доедают «Законники», рассевшись у огня. Читавший раньше Гегеля и Канта, Я зверем становлюсь день ото дня. Не зря интеллигентного меня Четырежды проигрывали в карты.

Больше всего мне понравилось стихотворение, в котором Сергей нащупывает центральную идею своей «Зоны». Называется оно «Памяти Н. Жабина»:

Жабин был из кулачья, Подхалим и жадина. Схоронили у ручья Николая Жабина. Мой рассказ на этом весь. Нечего рассказывать. Лучше б жил такой, как есть, Николай Аркадьевич.

4

«Зона» была для Сергея если и не самой любимой, то самой важной книгой. Ее он не собирал, а строил — обдуманно, упорно и педантично. Объединяя лагерные рассказы в то, что он назвал повестью, Довлатов сам себя комментировал. В первый раз он пытался объяснить, с чем пришел в литературу.

Он не мог сделать этого, не разобравшись с предшественниками — Шаламовым и Солженицыным. Одного Сергей любил, другого — уважал.

Кроме Парамонова, у нас никто в глаза не видел Солженицына. Его недоступность провоцировала ехидство. Рассказывали, что дети Солженицына, запершись в туалете, читали Лимонова. Снимок Александра Исаевича в коротких штанах на теннисном корте ходил по рукам. Хуже всех был неизбежный Бахчанян, составивший фотоальбом «Сто однофамильцев Солженицына». Короче, к нему относились как к члену Политбюро — что ни скажешь, все смешно. Обыгрывая это обстоятельство, Довлатов писал: «Земля круглая, потому что вертится, а куры носят яйца, как и все мы, включая Солженицына».

Все это не мешало Сергею отправлять Солженицыну свою каждую новую книжку. На этот случай он придумал исключающую унижение надпись: сочту, мол, за честь, если книга найдет себе место в вашей библиотеке. Пока Сергей был жив, Солженицын не отвечал. Потом, говорят, прочел и хвалил. Оказалось, что у них много общего.

Повторяя за Солженицыным, Сергей говорил, что именно тюрьма сделала его писателем. Как и для Солженицына, лагерь стал для Довлатова хождением в народ. Тюрьма открыла Сергею то, что двадцать лет спустя он назвал «правдой»: «Я был ошеломлен глубиной и разнообразием жизни… Впервые я понял, что такое свобода, жестокость, насилие… Я увидел свободу за решеткой. Жестокость бессмысленную, как поэзия… Я увидел человека, полностью низведенного до животного состояния. Я увидел, чему он способен радоваться. И мне кажется, я прозрел».

Тюрьма как аббревиатура жизни: снимая все культурные слои, она сдирает жизнь до мяса, до экзистенции, до чистого существования.

Момент истины настиг Довлатова, когда он был не зэком, а надзирателем. Позиция автора изменила не тему, но отношение к ней.

Убедившись, что по одну сторону решетки не слаще, чем по другую, Довлатов отказался признавать ее существование: «По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир».

Зона или везде, или нигде — вот вывод, который Довлатов привез из лагерной охраны. И тут он расходится с Солженицыным: «По Солженицыну, лагерь — это ад. Я же думаю, что ад — это мы сами».

Тюрьма у Солженицына обретает провиденциальное значение: в ГУЛАГе произошло слияние верхов и низов, ГУЛАГ стал средством объединения интеллигенции и народа, ГУЛАГ — духовный опыт соборности, оплаченный безвинными страданиями, ГУЛАГ — орудие русской судьбы, сводящее воедино веками разобщенную страну.