В сущности, авангардный изыск Довлатову претил. И понятно почему. Кто-то правильно заметил, что экспериментальной называют неудавшуюся литературу. Удавшаяся в определениях не нуждается.
Тогда я так не считал и радовался всему непохожему. Но Довлатов к этим привязанностям относился прохладно. Ему не нравился эзотерический журнал «Эхо», который издавали в Париже Марамзин с Хвостенко. Зиновьев вызывал у него скуку, Мамлеев — тоскливое недоумение. Книжку Саши Соколова Довлатов отдал, едва открыв.
Сергей не верил в непонятное и не прощал его даже приятелям. Собиратель авангардной поэзии Кузьминский горячо заступился за одного из них, но было поздно — тот уже попал в «Компромисс»:
«— Кто эта рыжая вертлявая дылда? Я тебя с ней утром из автобуса видела.
— Это не рыжая вертлявая дылда. Это — поэт-метафизик Владимир Эрль».
Довлатов не вел литературоведческих разговоров, терпеть не мог умных слов и охотно издевался над теми, кто их употреблял. Например, надо мной:
«Генис написал передачу для радио „Либерти“. Там было множество научных слов — „аллюзия“, „цезура“, „консеквентный“. Редактор сказал Генису:
— Такие передачи и глушить не обязательно. Все равно их понимают лишь доценты МГУ».
Ничего такого я не помню, а что значит «консеквентный» до сих пор не знаю и знать не хочу. Но я понимаю, что Довлатова справедливо бесило все, что не переводится на человеческий язык.
Больше всего Сергей ненавидел слово «ипостась», но и из-за «метафизики» мог выйти из-за стола.
Довлатов пробовал не только бороться с банальностью, но и уступать ей. Он уверял, что написал за кого-то книгу «Большевики покоряют тундру». Под своим именем и даже с фотопортретом Довлатов опубликовал в «Юности» рассказ о рабочем классе. Об этом сочинении ходила эпиграмма, авторство которой не без оснований приписывалось самому Довлатову:
За журнальную публикацию Сергей получил четыреста рублей, часть которых пошла на покупку часов. Тамара Зибунова вспоминает, что отнесла часы граверу с просьбой написать «Пропиты Довлатовым» как раз для того, чтобы этого не случилось.
Надпись не помогла, но в самой затее — колорит эпохи. В повести Сэлинджера «Выше стропила, плотники» упоминались спички, на которых были напечатаны слова: «Эти спички украдены из дома Боба и Эди Бервик».
Мне кажется, что сама по себе идея продажной литературы Сергея не слишком возмущала. Он говорил, что неподкупность чаще всего волнует тех, кого не покупают. Во всяком случае, к советским писателям он относился довольно неплохо и о многих писал с трогательной благодарностью.
Литературу, помимо всего прочего, он считал профессией, и дурной язык его раздражал больше партийного. Он не столько боялся заказной работы, сколько не верил в ее возможность: «В действительности халтуры не существует. Существует, увы, наше творческое бессилие».
Глупость советской власти — не в идеологической ревности, а в чисто практической недальновидности: ни один режим не относился так снисходительно к безделью и так безжалостно — к делу. Сергей хотел писать хорошо. Власть терпела только тех, кто писал как получится.
3
Насмотревшись на ржавые трубы в нью-йоркских галереях, я решил полюбить передвижников. В ностальгическом порыве я готов был простить им все: школьные рассказы по картинке, народолюбие, фантики.
Сомнительный объект любви выигрывает от разлуки и проигрывает от встречи. Когда после пятнадцатилетнего перерыва мне удалось вновь побродить по Русскому музею, я понял, что с этими, знакомыми, как обои, картинами не так. Раньше я думал, что беда — в душераздирающей пошлости этого вечного «Последнего кабака». Как говорил Достоевский, дайте русским самую поэтическую картину, они ее отбросят и выберут ту, где кого-нибудь секут. Передвижники, как матрешки, только кажутся чисто русским явлением. Их бродячие сюжеты встречаются во всех второразрядных музеях Европы.
Дело в другом: картины передвижников кажутся такими же анемичными, как те, что писали их соперники. Безжизненность академистов объясняется тем, что они слишком хорошо учили анатомию. Не желая жертвовать приобретенными в морге знаниями, они, как краснодеревщики, обтягивали кожей каркас. В результате на полотне получался не человек, а его труп.