Когда Джестер, наконец, придет домой? Он никогда не наказывал внука. Правда, в столовой на каминной доске в вазе стояли розги, но он ни разу не высек Джестера. Однажды, когда Джонни стал резать хлеб на кусочки и швырять ими в слуг и родителей, он вышел из себя, схватил розги и потащил маленького сына в библиотеку. Под отчаянные вопли всего дома он два или три раза хлестнул по голым дергающимся ножкам. С тех пор розги торчали в вазе на каминной доске для устрашения, но так и не пускались в ход. А ведь даже в писании сказано: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына». Если бы он чаще брал в руки розги, может, Джонни был бы еще жив? Вряд ли, ну, а вдруг? У Джонни была слишком страстная натура; хотя им владела совсем не та страсть, которую мог понять судья, — страсть клана, страсть южанина, защищающего своих женщин от черного лиходея, все равно это была страсть, какой бы странной она ни казалась ему и другим миланским гражданам.
Повесть тех дней гудела в воспаленном мозгу, словно навязчивый мотив. Судья ворочался, как гора, на своей огромной кровати. Скоро ли вернется Джестер? Уже так поздно. Однако когда он зажег свет, на часах не было еще и девяти. Значит, рано еще беспокоиться. На камине возле часов стояла фотография Джонни. Казалось, что его молодое лицо сияет в свете лампы. Слева, на подбородке, у него была родинка. Маленький изъян только подчеркивал красоту лица и, глядя на эту родинку, судья чувствовал, что у него надрывается сердце.
Но, несмотря на острую боль, которую судья испытывал всегда, когда смотрел на родинку, он не мог плакать по сыну. В глубине души он таил обиду, обиду, которая немножко заглохла, когда родился Джестер, смягчилась со временем, но никогда не пройдет. Разве сын не обманул его, лишив своего дорогого присутствия, разве он не был горячо любимым, но коварным вором, ограбившим сердце отца? Если бы Джонни умер как-нибудь иначе: от рака или от лейкемии — ведь судья знал гораздо больше об этой болезни, чем показывал, — он мог бы горевать о нем с открытой душой, мог бы плакать. Но самоубийство было поступком, совершенным сознательно, назло, и этого судья не мог простить. На фотографии Джонни чуть-чуть улыбался, и родинка только подчеркивала прелесть сияющего лица. Судья откинул смятую простыню, тяжело встал и заковылял по комнате, держась за стену правой рукой. Он взял фотографию Джонни и спрятал ее в бюро. Потом снова с трудом взгромоздился на кровать.
Зазвонили рождественские колокола. Рождество для судьи — самое грустное время года. Колокола, вселенское ликование… а у него грусть, одиночество и тоска. Молния зажгла темное небо. Неужели собирается гроза? Эх, если бы Джонни убила молния! Но смерть не выбирают. Ни в рождении, ни в смерти нет выбора. Выбор есть только у самоубийц, пренебрегающих быстротекущей жизнью ради беспредельного ничто. Снова вспыхнула молния, и сразу загремел гром.
Хотя он почти никогда не пускал в ход розги, советы Джонни, пока тот не вырос, он давал, не скупясь. Его очень тревожило увлечение Джонни большевиками, Сэмуэлем Лэйбовицем и радикальными идеями вообще. Он утешал себя, что Джонни еще молод, что он в полузащите футбольной команды университета Джорджии и что молодая дурь пройдет, когда жизнь вступит в свои права. Конечно, молодость Джонни совсем не была похожа на молодость самого судьи, пронесшуюся в вихре вальса, в пении и танцах, юность молодого льва Цветущей Ветки, который ухаживал за мисс Мисси и добился ее руки. Он мог бы, конечно, сказать:
но не разрешил себе подобных мыслей, даже в бреду он не стал бы говорить, что Джонни может быть кому-нибудь опасен.
Как-то раз, вскоре после того, как Джонни вступил в адвокатскую фирму, судья ему сказал: