— Вот видишь? — сказал старый судья Шерману.
А Шерман, убитый тем, что узнал, произнес дрожащим голосом:
— Дерьмо собачье!
Судья, окрыленный мыслями о своем величии, решил, что ему сказали что-то приятное, и переспросил:
— Что ты сказал, мальчик?
Несмотря на слуховой аппарат и новое увеличительное стекло, слух и зрение у него быстро слабели; он так и не обрел второго зрения и не омолодил свои пять чувств.
Шерман ничего ему не ответил — назвать человека дерьмом собачьим, конечно, обидно, но и такого оскорбления мало в отместку за всю его жизнь, за эти дерьмовые голубые глаза и за ту, от кого он их унаследовал. Необходимо что-то предпринять, предпринять, предпринять! Но когда он захотел хлопнуть пачкой вырезок по столу, он почувствовал такую слабость в руках, что беспомощно уронил эти вырезки.
Он ушел, и судья остался один. Положив увеличительное стекло на вырезку, он читал вслух, упиваясь собственным величием.
12
Золотистая прозелень ранней весны превратилась в густую синеватую зелень мая, и на город снова опустилась жара. А с жарой по городу пошло гулять насилие, и Милан попал в газеты: в «Вестник Цветущей Ветки», в «Газету Атланты», в «Конституцию Атланты» и даже в журнал «Тайм». Негритянская семья переселилась в район, где живут белые, и в их дом бросили бомбу. Никто не был убит, но троих детишек ранило, и в городе разгорелись страсти.
В то время, когда это случилось, Шерману тоже грозила беда. Ему хотелось «что-то предпринять, предпринять и предпринять», но он не знал, что именно. Бомбу он внес в свою черную книгу. И постепенно он стал переступать границы дозволенного. Сперва он выпил воды из резервуара для белых в сквере возле суда. По-видимому, никто этого не заметил. Он пошел в уборную для белых на автобусной станции. Но он юркнул туда торопливо, и снова никто не обратил на него внимания. Он уселся на заднюю скамью в первой баптистской церкви. И опять этого никто не заметил, и только в конце богослужения служка велел ему отправляться в церковь для цветных. Он пришел в аптеку Уилена и сел. Приказчик крикнул:
— А ну-ка, убирайся вон, черномазый, и не смей сюда ходить!
Все эти поступки, нарушавшие границы дозволенного, пугали его самого. Руки у него были мокрые от пота, сердце нервно билось. Но как бы он ни был испуган, больше всего его донимало то, что никто как будто его не замечал, если не считать приказчика в аптеке. Он был выбит из колеи, измучен, и в голове у него, как барабан, отстукивали слова: «Необходимо что-то предпринять, предпринять, предпринять…»
Наконец он решился. Делая утром укол судье, он впрыснул ему вместо инсулина воду. Он проделывал это три дня кряду и ждал, чем это кончится. Но опять произошла какая-то мистика — ничего не случилось: судья был таким же бодряком, как всегда, и совсем не выглядел больным. И хотя Шерман его ненавидел и считал, что его надо стереть с лица земли, он понимал, что убийство должно носить характер политический. Просто так умертвить судью он не мог. Если бы убийство было политическим, может, он и расправился бы с ним ударом кинжала или выстрелом из пистолета, но не таким подлым способом, как подмена инсулина водой. Но даже и этой подмены никто не заметил. На четвертый день он снова впрыснул судье инсулин. А барабан все так же настойчиво бил у него в мозгу.
Между тем судья, не будучи человеком наблюдательным, был, как назло, очень мил и на редкость покладист. Это еще больше бесило Шермана. Дело дошло до того, что его глодала ненависть к судье и к другим белым не потому, что у него был повод их ненавидеть, а потому, что у него была такая внутренняя потребность. И вот, желая переступить границы дозволенного и боясь этого, желая привлечь к себе внимание и боясь обращать на себя внимание, Шерман в эти первые майские дни был одержим мыслью, что он должен «что-то предпринять, что-то предпринять!».
Но когда он, наконец, это предпринял, ему самому было трудно понять, зачем он совершил такую низость. В один знойный, как раскаленная лава, день Шерман шел по заднему двору судьи на улицу, и собака Джестера Тайдж прыгнула на него и лизнула в лицо. Шерман так и не понял, что его толкнуло на этот поступок, но он взял большую веревку, завязал на ней петлю и повесил собаку на ветке вяза. Собака судорожно билась несколько минут. Глухой старый судья не слышал ее придушенного визга, а Джестера не было дома.
И, несмотря на то, что был еще день, Шерман сразу лег спать, даже не поужинав, проспал всю ночь напролет, как мертвый, и проснулся только в девять часов утра, когда в дверь забарабанил Джестер.