— Значит, я все же хитрый, раз хочу быть хитрым.
— Самый хитрый человек — это тот, о хитрости которого никто не подозревает. Хитер тот, о хитрости которого узнают только после его смерти, а какая же это хитрость, если о ней все знают при жизни?
Есенин слушал меня внимательно. Над последней фразой он задумался. Потом, тряхнув головой, засмеялся:
— Ты думаешь одно, а говоришь о другом. Сам знаешь, что таких хитрецов не существует. Шила в мешке не утаишь.
Увы! Ямы и провалы существуют не только на лесных тропах и на целине, но и в памяти. Я совершенно не помню, как оборвалась пестрая лента встреч в подвале «Лампы Аладдина». Помню только, как мрачнела столица империи, сотрясаемая неудачами на фронте, Мережковский опубликовал в московской газете «Русское слово» мистическую статью «Петербургу быть пусту», вытащив из архива запыленную фразу какого-то старца времен Петра Первого; помню «министерскую чехарду» и отголоски дворцовых клоунад.
Струве отправился на фронт. Чернявский болел. Я получил телеграмму из Тифлиса о серьезной болезни матери и уехал на Кавказ.
После выздоровления матери я возвратился в Петроград. Есенин в это время был взят в армию и служил «нижним чином» в Царском Селе.
Шел 1916 год. Свершилось убийство «легендарного старца» Распутина.
Исчезает хлеб, появляются очереди. Гудки заводов и фабрик начинают звучать по-иному. В них слышится уже мощный голос 1917 года. Георгий Иванов через 30 лет в своих воспоминаниях, изданных в Париже, жаловался, что «девизом» этого года для «литературного Петербурга» была песенка поэта Михаила Кузмина, которую тот исполнял сам под свой же аккомпанемент на рояле:
Кадетам грезилась буржуазная республика. Милюков атаковал в Государственной думе царского премьера Штюрмера. Речь Милюкова была запрещена военной цензурой, но армия машинисток молниеносно перепечатала и распространила ее по всему городу. Через каждые десять строчек в ней повторялись слова:
«Что это — глупость или измена?»
С Есениным в это время я не встречался, так как он жил в Царском Селе на положении солдата. Зато другого солдата «пулеметной роты», Владимира Маяковского, я встречал почти каждый день в квартире Лили Юрьевны Брик, где по вечерам в узком кругу друзей он читал свои замечательные стихи.
Вновь встретился я с Есениным уже после того, как он вышел из «царскосельского плена». Это было недели через две после Февральской революции. Был снежный и ветреный день. Вдали от центра города, на углу двух пересекающихся улиц, я неожиданно встретил Есенина с тремя, как они себя именовали, «крестьянскими поэтами»: Николаем Клюевым, Петром Орешиным и Сергеем Клычковым. Они шли вразвалку и, несмотря на густо валивший снег, в пальто нараспашку, в каком-то особенном возбуждении, размахивая руками, похожие на возвращающихся с гулянки деревенских парней.
Сначала я думал, они пьяны, но после первых же слов убедился, что возбуждение это носит иной характер. Первым ко мне подошел Орешин. Лицо его было темным и злобным. Я его никогда таким не видел.
— Что, не нравится тебе, что ли?
Клюев, с которым у нас были дружеские отношения, добавил:
— Наше времечко пришло.
Не понимая, в чем дело, я взглянул на Есенина, стоявшего в стороне. Он подошел и стал около меня. Глаза его щурились и улыбались. Однако он не останавливал ни Клюева, ни Орешина, ни злобно одобрявшего их нападки Клычкова. Он только незаметно для них просунул свою руку в карман моей шубы и крепко сжал мои пальцы, продолжая хитро улыбаться.
Мы простояли несколько секунд, потоптавшись на месте, и молча разошлись в разные стороны.
Через несколько дней я встретил Есенина одного и спросил, что означал тот «маскарад», как я мысленно окрестил недавнюю встречу. Есенин махнул рукой и засмеялся.
— А ты испугался?
— Да, испугался, но только за тебя!
Есенин лукаво улыбнулся.
— Ишь как поворачиваешь дело.
— Тут нечего поворачивать, — ответил я. — Меня испугало то, что тебя как будто подменили.
— Не обращай внимания. Это все Клюев. Он внушил нам, что теперь настало «крестьянское царство» и что с дворянчиками нам не по пути. Видишь ли, это он всех городских поэтов называет дворянчиками.
— Уж не мнит ли он себя новым Пугачевым?
— Кто его знает, у него все так перекручено, что сам черт ногу сломит. А Клычков и Орешин просто дурака валяли.
Прошло месяца три. Как-то мы шли с Есениным по Большому проспекту Петроградской стороны. Указывая глазами на огромные красивые афиши, возвещавшие о моей лекции в цирке «Модерн», он подмигнул мне и сказал: «Сознайся, тебе ведь правится, когда твое имя… раскатывается по городу?»
Я грустно посмотрел на Есенина, как бы говоря: если друзья не понимают, тогда что уж скажут враги?
Он сжал мою руку:
— Не сердись, ведь я пошутил.
После небольшой паузы добавил, опять заулыбавшись:
— А знаешь, все-таки это приятно. Но ведь в этом нет ничего дурного. Каждый из нас утверждает себя, без этого нельзя. Афиша ведь — это то же самое, если бы ты размножился и из одного получилось двести или… сколько там афиш бывает? Триста или больше?
Спустя некоторое время я поделился с ним моими огорчениями, что мои друзья и знакомые отшатываются от меня за то, что я иду за большевиками. Вот, например, Владимир Гордин, редактор журнала «Вершины», любивший меня искренне и часто печатавший мои рассказы, подошел ко мне недавно и сказал: «Так вот вы какой оказались? Одумайтесь, иначе погибнете!»
— А ты плюнь на него. Что тебе, детей с ним крестить, что ли? Я сам бы читал лекции, если бы умел. Да вот не умею. Стихи могу, а лекции — нет.
— Да ты не пробовал, — сказал я.
— Нет, нет, — ответил Есенин с некоторой даже досадой, — у меня все равно ничего не получится, людей насмешу, да и только. А вот стихи буду читать перед народом.
Вдруг он громко рассмеялся.
— Вот Клюева вспомнил. Жаловался он мне, что народ его не понимает. Сам-де я из народа, а народ-то меня не понимает. А я ему на это: да ведь стихи-то твои ладаном пропахли. Больно часто ты таскал их по разным «церковным салонам».
— А он?
— Обозлился на меня страшно.
В другой раз Есенин рассказал мне о своей встрече с Георгием Ивановым.
— На улице. Подошел ко мне первый. «Здравствуйте, Есенин». Губы поджал и прокартавил: «Слышали, ваш друг Ивнев записался в большевики? Ну что же, смена вех. Вчера футурист, сегодня — коммунист. Даже рифма получается. Правда, плохая, но все же рифма…» Язвит, бесится. Я ему отвечаю: «Знаете что, Георгий Иванов, упаковывайте чемоданы и катитесь к чертовой матери». И тут вспомнил слова Клюева и ляпнул: «Ваше времечко прошло, теперь наше времечко настало!» Он все принял за чистую монету и отскочил от меня, как ошпаренный кот.
Когда сейчас вспоминаешь о событиях и встречах того времени, некоторые из них кажутся бесконечно далекими, а некоторые такими близкими, будто они про изошли вчера. Многие дружеские связи, давно забытые, тогда были крепкими, и рвать их было все-таки больно, и поддержка такого друга, каким был Есенин, в ту пору была гораздо значительнее и глубже, чем может показаться теперь.
Другая поддержка пришла от еще более «аполитичного» поэта, чем мы, Осипа Мандельштама. Меня это особенно радовало в то время. Он не отшатнулся от меня, подобно Владимиру Гордину, Георгию Иванову и многим другим, а всегда сочувственно улыбался при встречах, будучи на несколько голов выше обывательских мнений и предрассудков.
Есенин и Мандельштам, два противоположных по духу поэта той поры, сходились в сочувствии к зарождающейся Советской власти.
Вспоминая об этих незабываемых днях, ставших историческими, не могу умолчать и о моем друге Николае Бальмонте, который оказался дальновиднее и прогрессивнее своего знаменитого отца. Молодой пианист Бальмонт не только поддерживал меня духовно в это переломное время, но бывал со мной вместе на всех большевистских митингах и лекциях.