— Единичное, брат, единичное...
* * *
На колокольне пробило три.
Три раздумных, три долгих удара, три положенных древних напева.
И было на земле смертельно тихо.
Сгущались погасшие звоны, плыли и плыли, не могли найти своего крова.
Бездымная луна еле держалась, истощенная с бродящей зачатой болью и отвращением в разжиженной излишеством перепылавшей крови, а вокруг нее бледной без конца широкая равнина опустошенного ложа и зелень и бред и скука.
А над домами высоко, на самом верхнем ярусе соборной колокольни в оконном пролете, упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник и выгнув длинно по-гусиному шею, хохотал кто-то, сморщив серые, залитые слезами глаза, хохотал в этой ночи лунной.
— Чего балуешь, Костя! — окрикнул со сна старик соборный сторож, принимая Неизвестного за Костю и, заломив голову кверху, ужаснулся.
Шагал старик свою полосу, кутался в тулуп, шагал вкруг холодной, такой суровой и гордой белокаменной колокольни...
И не введи нас во искушение,
но избави нас от лукавого!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1.
Солнышко —
Ведрышко,
Выгляни!
И повторяя эту детскую песенку и, как когда-то, улыбаясь, поднялся Нелидов со стула и, забывая себя, протянул руки входящему через окно сонму красно-золотистых лучей зимнего заката.
Да, как когда-то, до всего, что отсекло его от мира, бросило в этот суровый город, захлопнуло сердце.
Прыгало сердце от радости, — ею просвечивает тело ребенка, когда весь он, проникаясь, обливается этим блещущим теплом и этим светом теплым.
Как почувствовал Нелидов на краткий миг всю свою близость к нему! Это то самое... — о нем грезил он для себя и других всю жизнь среди гвалта и свиста безостановочной борьбы, — ей не видно конца и нет оправдания.
Если не обратитесь и не будете, как дети, мир не переменится. Всегда останется борьба и смерть, пресыщение и скука.
Эта безоблачность глаз, эти вздрагивающие от звонкого хохота губки, эти маленькие милые ручки, — солнце сливается с телом, и твое тело становится нераздельным с телом солнца.
Не грозный, пришедший карать человека, истерзавшегося на истерзанной земле, не твердый, отсекающий мечом сына от матери и мать от сына, не гордый, восседающий на троне заоблачных высей, куда не досягает ни одна жалоба, ни одна слеза, ни одно пожелание... — у Него светлые глаза, полные безраздельного бесконечного:
Приидите ко мне!
Слово, воссиявшее в сердце, облитом кровью крестной муки, в перемучившемся сердце тоской неминуемых страданий, изъязвленном сердце обманом, заушением, всеми бедами бед человеческого существования, это слово —
Приидите ко мне!
И вся земля, — придет такое время, — и все живущее на ней в крови, тоске, в травле, в казнях, в крови, тоске, — придет такое время, — уже скорченное нестерпимой мукой и отчаянием, готовое навеки потушить последнюю жизнь, — станет, и единый тихий луч выйдет из раскаленного сердца:
Приидите ко мне!
Стоял Нелидов, как бесчувственный, в свете светящейся золотой пыльцы, в темных стенах, отделенный от темных стен.
И медленно опустились руки.
Наперекор согревающему свету заговорила вся накипевшая боль.
Что он сделал? что он мог сделать?
— Ты просто один из тысячи похожих и отличающихся лишь названием фамилий, ты просто некий господин Нелидов, один из тысячи бывших, настоящих и будущих. Захряснул в водовороте мелочей и грызни за какое-то ничтожное существование, лишь бы жить, лишь бы жить и вечно лезть в свалку и вечно отскакивать ошарашенным и других ошарашивать. Только.
Но что-то, трепетавшее еще в душе не хотело сдаваться, не могло остановиться.
— Мир не может не стать иным, и люди не могут дальше жить, не изменившись, ну хоть в последний час, ну хоть в прощальном вздохе...
А день гаснул. Заходило солнце.
Вздувался ярко-голубой, затканный золотыми нитями, вечерний отблеск; чьи-то руки там за далью разрывали куски тяжелой парчи; находили со всех концов тени молчаливые, бездушные, тушили огонь, превращали алые облачки в кровавую сочащуюся рану.
Умирали слова от скорби.
Все вокруг распадалось. Тени, вырастая в великанов, шли по земле, и запрудили своим телом всякий свет.