— Ну и дурак.
— Доктор говорит...
— Чего говорит, черт! У меня, брат, этот твой самый насморк с незапамятных времен длится, да я плюю на него, башка!
— Доктор говорит: молодой человек, я испытал жизнь...
— Испытал! Глухая ты тетеря, мразь, пропускной боров!
Мотя обиделся. Намереваясь высвободиться из объятий мастера, выдернул руку, и шлепнулся.
— Сукин сын — сукин сын... — цедил сквозь зубы, но подняться невмоготу было.
Пополз.
Мастер оживился. С какой-то необыкновенной бережливостью поставил он Мотю на ноги, взял под руку и потащил. Дотащив так вплотную к забору, отпустил и, зайдя сзади, легонько взял его за шиворот, минутку промедлил, и несколько раз с великим наслаждением потыкал беззащитного носом в заиндевевший забор.
— Тетеря, плешняк, нюхало!
Мотя не сопротивлялся.
— Сукин сын... — цедил он сквозь зубы.
Пошли молча.
Шаландались их тени в лунном свете. Шныряли собакой. Кораблем плыли. Тонули.
Мастер отмяк и заговорил так, будто из рукава сыпал:
— Был у меня, брат ты мой, один знакомый почтовый чиновник Волков, нрав тихий, а елдырник страсть, и нарвись он, этот самый Волков, не на твой дурацкий насморк, а почище, и миндаль не поможет. Походил с ним малую толику. Для поправления женился, — говорят, помогает. Пожил с год, жена к родителям укатила, а он, я тебе скажу, какую штуку выкинул, ей-Богу. Придешь, бывало, да так этак, как, мол, Волков, твоя собачка поживает благоверная? А он смеется. Или тебе не противно? Нет, говорит, такая уж у меня замашка. А в конце концов пристрелил. И жену и собаку. Будет, говорит, насладился.
— Я испытал жизнь, — перебил было Мотя.
Наткнулись на городового.
— Мы идем тихо и не безобразничаем, да, а ты чего? — задрал мастер.
Городовой спросонья схватился за селедку, замахнулся, но, раздумав, зашагал прочь.
— Нет, ты чего морду воротишь, пера в боку не носил, уу! — собачье!
— Сеня, я тебе чистым русским языком говорю, обожди, голубчик, пойдем, — захлюпал Мотя.
— Не хочу я, чтоб ты со мной шел, иди!.. скажите, пожалуйста, какое? — не позволю я, чтобы мне прикосновение делали, дрянь!
И долго еще не мог успокоиться мастер, давно уж прошли городового, давно уж спал городовой, а все ершился, пырял то в Мотю, то в фонарь, то так в пустышку.
Вдруг заслабел:
Свеженьких яичек всмятку, хочешь, говорит, Сеня, тысячу яичек?
— Я... я хочу, — сопел Мотя в сверхсильном борении и морщил глубокомысленно лоб, словно ошибку в счетах искал.
Сами собой закрывались глаза. Зашибало смекалку. Так бы вот лечь и заснуть, и спать бы, спать до скончания веков.
Благо дом не за горами.
Слава Богу, дотащились. И, норовя не топать, не сковырнуть чего, как нарочно стучали и все опрокидывали.
Морило.
Взбуженный мальчишка, Иван Трофимыч, разувал.
— Иван, — куражился мастер, — крестись и целуй меня в пятку!
Мальчишка тупо вертелся вкруг штиблеты, не понимая толком.
— Иван, крестись и целуй меня в пятку! — повторил мастер.
Но и это не подействовало. И только, когда волосатый кулак опустился на крохотное бесшейное туловище, мальчишка покорно нагнулся и, часто закрестившись, поцеловал взасос мозолистую прелую пятку.
* * *
Храпел Мотя, храпел мастер.
Работали носы, что твоя машина.
На цыпочках вышел Иван Трофимыч и, прикурнув на сундуке в темном коридорчике у черного хода между приказчичьей и кухней, начал свой второй сон, начал нехотя, невкусно, будто, претерпев час еды, брался за третевошние щи.
Только потому, что без этого не обойдешься, иначе жить нельзя, — так делают большие и старшие, так и ты должен.
Слушаться тоже должен, терпеть. Ты не собака, все съешь.
А не съешь, надают подзатыльников, вытурят.
Вытурят, куда пойдешь? где приклонишь голову?
А придавленное сердечко мечтало под лохмотьями:
— Выйду в люди, куплю часы большущие, сто пудов с цепочкой с серебряной... дам тогда уж настоящего!
8.
Лежал Костя на спине страшный в лунном круге, водяной какой-то, вместе и каменный, дрыгал по-лягушачьи ногами.
Снился Косте сон, будто он вырвал себе все зубы и оказалось, не зубы носил он во рту, а коробочку из-под спичек, да костяную прелую ручку от зубной щетки, и ноги будто у него не ноги, а окурки.
Вот лезет он на этих окурках в пасть невиданно огромного граммофона. Трудно ему, труба гладкая, и режет глаз металлический резкий блеск. А нельзя не взбираться. Изодранные руки соскальзывают, и весь он назад катится, но упорно цепляется. Подымется нанемного — соскользнет, подымется нанемного, лезет и лезет. Из сил выбился, да и граммофон сужается: жмет, колет, сдирает ему волосы. И видит вдруг Костя — дыра перед носом. Заглянул, а там пропасть. Не миновать ее. Так страшно, будто по спине снегом трут. Изогнулся весь, надсадился, взмахнул рукой, зацепил за перекладину, но что-то схватило его, — проскочили ноги, не выдержала рука, — провалился. А мастер Семен Митрофанович, будто подпер бока, трясется от хохота: