А я все выл и выл, и Юля - постаревшая, раздобревшая, совершенно незнакомая женщина в голубой ночной сорочке - уже включила светильник, склонила надо мной испуганное, до веснушек побледневшее лицо, спросила что-то - я не разобрал, потом повернула голову и крикнула в сторону двери какое-то слово, и только по движению ее губ я понял, что она зовет Полину, свою дочь.
- Нет-нет-нет! - завопил я истошно. - Не надо! Не хочу! Видеть вас, слышать ваши голоса! Оставьте, уйдите! Детские игры! Это просто де... Р-руки! Убери руки, ведьма! Ты тоже с ним заодно! Я знаю: вы все заодно! Оставь меня! Детские игры! Не могу больше! Сдаюсь! Ты выиграл! Слышишь: выиграл!
В какой-то момент мне затолкали в рот продолговатую, мерзкую на вкус пилюлю и заставили запить водой. Чтобы не захлебнуться, пришлось сделать судорожный глоток, от которого пилюля камнем ухнула в пищевод. Я все еще кричал, но уже не слышал своего голоса - в ушах шумело, и все звуки доносились приглушенными, как бы из-под воды.
Потом накатила убийственной силы апатия. Нарушал это прекрасное, полное блаженного безразличия состояние лишь свет светильника, горевшего справа от меня. Я вяло пожелал, чтобы светильник погас, и он действительно погас. Потом захотелось, чтобы никто не дотрагивался до меня, и прикосновения, как по мановению, прекратились. Тогда я прикрыл глаза и подумал, что смысла в жизни не осталось, ибо желать мне больше нечего. Я не на шутку загрустил, но тут вспомнил самое главное свое желание, которое до сих пор не было исполнено. Напрягши остатки того, что когда-то называлось здравым рассудком, я пожелал немедленно уснуть, и сон укрыл меня теплым одеялом.
21
Я проснулся в неестественно бодром расположении духа. Конечно, это была инерция, - так должен был чувствовать себя тот, другой. Сейчас ему было лет пятьдесят семь, была у него любящая супруга, раз в неделю их навещала дочь с мужем, и двое внуков - Саша и Слава, - рассевшись у деда на коленях, наперебой рассказывали ему, какого "жияфа" они видели в "заяпаке".
Я обхватил голову руками и принялся думать с огромным усилием, как будто поднимал тяжести. Так. Так-так. Так тебя и растак, дрянь корявая, поганая. Что ж ты со мной делаешь? Зачем все это? Ведь ясно же, невооруженным глазом видно, что никакой пользы от меня нет - ни для тебя, ни тем более для меня... А если дело не в пользе? Тогда в чем?.. Ну хорошо - затмения. Процесс, бунтовать против которого бессмысленно; использовать который нелепо; остановить который невозможно... Бессмысленная, нелепая, невозможная жизнь... Тут меня буквально передернуло от ужаса. Господи, подумал я. Это сколько же лет коту под хвост? Сколько бесценных часов проспано впустую? Кому я что доказал? Себе? Уж кто-кто, а я-то с самого начала знал, что так и будет. Знал, что в одно прекрасное утро проснусь и усомнюсь, а усомнившись - струшу, а струсив - начну вилять. Только тогда я льстил себя надеждой, что смогу через это перешагнуть, а теперь... Теперь мне хотелось понять. Или угадать. Или хотя бы придумать - для собственного спокойствия- - какое-либо оправдание этому абсурду. Ведь не может же быть, чтобы я ничего не мог придумать!..
Я перевернулся на другой бок, скручивая под собой простыню.
...Ну, ладно. Допустим, я - совесть этого идиота. Точнее - был ею до тех пор, пока не махнул на все рукой. Совесть, которой было позволено вносить поправки, предостерегать, напоминать... Ч-черт, если так, то с возложенной задачей справился я из рук вон плохо. Или лучше сказать: вообще не справился. Но это если от меня действительно требовалось напоминать и предостерегать. А если требовалось нечто совсем иное? Вообще что требуется от совести? Ну ясно - усовестить, удержать в так называемых нравственных рамках. Беда в том, что большую часть своей одиссеи плевать я хотел на нравственные рамки, мне одно было важно - вырваться из заколдованного круга, отмежеваться от всего, что не касалось меня лично... Хотя с другой стороны, если подумать, то и сделал я немало - походя, конечно, неосознанно, но все-таки. Например, вступился за Рюрика. Ведь если б не я, Макар с компанией так и продолжали бы над ним измываться, и неизвестно, к чему бы это привело. А я вступился, защитил, усовестил сам себя и тем самым возвратил утерянного было друга... Или Юля. Ведь это я любил ее, это я открыл глаза ее будущему мужу, это по мне она поняла, что Антон Кривомазов - не шпана какая-нибудь, не очередной кандидат в ханыги, а очень даже ничего себе парень...
Да-а, протянул я раздумчиво. Это уже кое-что. От этого можно танцевать. Совесть. Аванпост. Первый и последний рубеж, за которым - беззащитный, не отличающий вреда от пользы Антон Кривомазов. Иммунная система бережет тело, я - душу... И как это я раньше не допер, подумал я с веселым изумлением. На поверхности ведь лежало: раз он дурак, а я - умный, имеющий и желание, и - что важнее - возможность ему помочь, значит, в этом и состоит мое предназначение. А я чем занимался? Скулил, суетился, выказывал никому не нужный норов... Прошляпил, прошляпил я жизнь. Продрых, как медведь в берлоге. Пятьдесят семь лет! Тут не о совести - тут о простате думать надо...
Испытывая острое желание выматериться, я накрылся одеялом с головой.
...И все же здорово, если так все и есть. Совесть - это вам не "промежуточный", не шиза какая-нибудь. Совесть - это то, что останется от человека, если убрать инстинкты. Ой, как бы я хотел, чтобы все так и оказалось! Это бы значило, что смысл все же имел место. Жаль только, что не додумался я до всего этого раньше, годиков этак в десять, когда и отец был на месте, и войны никакой не предвиделось. Все могло бы быть совсем иначе - лучше, чище, правильнее...
Я стал во всех подробностях представлять, как все могло быть, и не сразу понял, что вижу прекрасный цветной сон, от которого у того, другого, наверняка осталось светлое воспоминание.
22
Меня разбудила боль. Болело сердце, точно кто-то воткнул в него раскаленное шило. Неужели и ЭТО на мне, мелькнуло в голове.
С трудом откинув одеяло, я поднялся и вдруг почувствовал, что колени подгибаются. Тяжело сел на кровать, не усидел - сполз на пол. Боль усиливалась. Да, видно, и ЭТО по моей части...
Под потолком вспыхнула люстра. Кто-то подошел, какая-то пожилая испуганная женщина в чепчике.
- С-совесть, - выдавил я, глядя на нее. - Больно-то как... С-совесть...
В глазах потемнело. Боль сделалась невыносимой - она вырвалась из груди и все разрасталась, разрасталась, пока не заполнила собой всю комнату и ей не стало тесно; и в тот момент, когда от давления должны были лопнуть стены, я умер.
Эпилог
Кривомазов открыл глаза и первым делом увидел потолок - высокий, лепной, девственно-белый. Стены тоже были белые, выложенные мелким кафелем. Пахло карболкой и еще чем-то, кажется, апельсинами.
И было так тоскливо, что хотелось плакать. Тоска была непомерной - ею можно было дышать, ее можно было пить, в ней можно было тонуть. Но из нее невозможно было выбраться, как невозможно было выбраться из собственного тела - слабого, старого, смертного.
Где-то совсем рядом детский голосок бубнил разобиженным тоном:
- ...И когда меня вызвали к доске, я забыл начало, а заглянуть в книжку Лидя Николаевна не разрешила. Я сказал: "Я не помню начала", а она сказала, что поставит двойку. Я сказал: "Мне только первую строчку", а она... - Голосок испуганно оборвался и через секунду закричал: - Ма, ма! Смотри! Деда проснулся!
1