— И что я еще в это время так неполитично трубки коснулся, — объяснил дьякон.
— Да; ну, конечно… разумеется… отчасти оно могло тоже… да; но, впрочем, все это… Подите вы прочь, пострелята! впрочем, все пройдет, да, пройдет, дьякон, пройдет.
И дьякон совершенно этим успокоился и даже, встретясь по дороге домой с Данилою, остановил его и сказал:
— Ты, брат, на меня не сердись; я если наказал тебя, то по христианской обязанности наказал.
— Всенародно оскорбили, отец дьякон! — отвечал Данилка тоном обиженным, но звучащим склонностью к примирению.
— Ну, и что ж теперь будешь делать, когда я строг?.. Я тебе в сенях у городничего говорил: рассуждай, Данило, по бытописанию, как хочешь; но обряда не касайся. Говорил я ведь это: «не касайся обряда»?
Данилка нехотя кивнул головою.
— Да, — продолжал дьякон, — я говорил. А почему я так говорил? Потому, что это наша жизненность, существо наше, и ты его не касайся. Понял теперь, Данило?
— Строго, строго очень поступили, отец дьякон, — говорили находившиеся при этом разговоре два мещанина.
Ахилла-дьякон, выслушав это замечание, добродетельно вздохнул и, положив свои руки на плечи обоих мещан, сказал:
— Строг!.. — И, подумав минутку, добавил: — Но зато и справедлив.
И с этим они все разошлись, и к вечеру того же дня история эта уже была почти позабыта; все были успокоены, и все отошли ко сну своему тихо, мирно и безмятежно. Не так отнесся к этому дню только один Туберозов.
XVIII. САВЕЛЬЕВА СИНЯЯ КНИГА
Протоиерей Туберозов, выпроводив дьякона, ни лицом своим, ни поступками не обнаружил ни гнева, ни смущения. Оставшись сам с собою, он спокойно переменил корм своим канарейкам, потом походил по саду, потом в свое время пообедал и заснул в зале на мятом турецком диване, обитом светлым мебельным ситцем. Восстав от послеобеденного сна, отец Савелий прошелся, навестил городничего и возвратился домой, когда для него на том же самом диване уже была постлана белая простыня и положены две большие подушки и легкое ситцевое одеяло.
Отец Туберозов закусил и простился со своей протопопицей. Прощанье отца протопопа с женою происходило обыкновенно в продолговатой узенькой комнатке рядом с гостиной, служившей Туберозову в то же время и кабинетом, и спальней. Протопопица спала одна на широкой кровати в упомянутой узенькой комнате, где у окошечка стоял маленький ломберный столик. На этом-то столике для отца протоиерея и приготовлялась его легкая вечерняя закуска. Протопопица сама никогда не ужинала, потому что иначе ей снились страшные сны. Она обыкновенно только сидела перед мужем, пока он закусывал, и оказывала ему небольшие услуги. Потом они оба вставали, молились перед образом и непосредственно за тем оба начинали крестить один другого. Это взаимное благословение друг друга на сон грядущий они производили всегда оба одновременно и притом с такою ловкостью и быстротою, что нельзя было надивиться, как их быстро мелькавшие руки не щекнут одна по другой и одна другую не остановят.
Получив взаимные благословения, супруги напутствовали друг друга и взаимным поцелуем, причем отец протопоп целовал свою низенькую жену в лоб, а она его в сердце. Затем они расставались: отец протопоп уходил в свою гостиную, запирал за собою на крючок дверь и, поправив собственными руками свое изголовье, садился в одном белье по-турецки на диван и выкуривал трубку, а потом предавался покою. Точно так же пришел он в свою комнату и сегодня и так же выкурил свою трубку, но не лег в постель, а встал, взял к себе на колена маленькую кучерявую коричневую собачку и стал щекотать ее шейку.
— Отец Савелий, ты чего-то сомневаешься? — спросила через стенку протопопица, хорошо изучившая все мельчайшие привычки мужа.
— Нет, друг, ни в чем не сомневаюсь! — отвечал, вздохнув, протопоп и, положив собачку в ноги на свою постель, прикрыл ее одеялом.
— Тебе не подать ли, отец протопоп, на ночь чистый платочек? — осведомилась, приложив свой курносый носик к створу двери, Наталья Николавна.
— Платочек? да ведь ты мне в субботу дала платочек.
— Ну так что ж, что в субботу?.. Да отопритесь… что это вы за моду такую взяли, чтоб запираться?
Попадья принесла чистый фуляровый платок, и они с мужем снова начали крестить друг друга и снова расстались.
Отцу протопопу не спалось. Он долго ходил по своей комнате и наконец подошел к небольшому красному шкафику, утвержденному на высоком комоде с выгнутою доскою. Из этого шкафа отец протопоп достал евгениевский календарь, переплетенный в толстую синюю папку с желтым холщовым корешком, положил эту книгу на круглом столике, стоявшем у его постели, и зажег перед собою две экономические свечки.
— Будешь читать, верно? — спросил опять в эту минуту из-за стены голос заботливой протопопицы.
— Да, почитаюсь немножко, — отвечал отец Туберозов и, оседлав свой гордый римский нос большими очками, начал медленно перелистывать свою синюю книгу.
Он не читал, а только перелистывал эту книгу, и притом останавливался не на том, что в ней было напечатано, а только просматривал его собственною рукою исписанные прокладные страницы.
Все эти записи были сделаны разновременно и отличались нередко весьма большою оригинальностью и разнообразием. Все они были замечательны своею краткостью и сжатостью, но несмотря на эту краткость, по-видимому, воскрешали перед отцом протопопом целый мир воспоминаний, к которым старший поп Старого Города любил от времени до времени обращаться.
Сегодня он просматривал календарь с самой первой прокладной страницы, на которой было написано: «По рукоположении меня 4-го февраля 1831 года преосвященным Гавриилом во иерея, получил я от него сию книгу в подарок за мое доброе прохождение семинарских наук и за поведение».
За первою надписью, совершенною в первый день иерейства Туберозова, была вторая: «Проповедывал впервые в соборе после архиерейского служения. Темою проповеди избрал текст притчи о сыновьях вертоградаря: „Один сказал не пойду и пошел, а другой отвечал пойду, и не пошел“. Говорил плавно и естественно. Владыко одобрили и после обедни поставили отцу ректору на замечание, отчего в семинарии мне не дана была фамилия Остромысленский; но, впрочем, присовокупили владыко, и сия фамилия Туберозов для проповедника весьма благоприличная».
«1832 года, декабря 18-го, — гласила следующая надпись, — был призван высокопреосвященным и получил назначение в Старый Город, где нарочито силен раскол. Указано противодействовать оному всячески.
1833 года, в восьмой день февраля, выехал с попадьею из Благодухова в Старый Город и прибыл сюда 12-го числа о заутрени. В церкви застал нестроение. Раскол силен.
Осмотревшись, нахожу, что противодействие расколу точка в точку по консисторской инструкции немыслимо, и о сем писал в консисторию и получил выговор. Писано 17-го апреля».
Протоиерей пропустил несколько заметок и остановился опять на следующей: «Получив замечание о недоставлении доносов, оправдывался, что в расколе делается все известное, про что и писать нечего, и при сем добавил в рапорте, что духовенство находится в крайней бедности и того для, по человеческой слабости, не противудейственно подкупам и само потворствует расколу. За сей донос получил строжайший выговор и замечание и вызван к личному объяснению».
Ниже, через несколько записей, значилось: «Был по делам в губернии и, представляясь владыке, докладывал о бедности причтов. Владыко очень о сем соболезновали; но заметили, что и сам Господь наш не имел где главы восклонить, а к сему учить не уставал. На сие ничего его преосвященству не возражал.
Политично за вечерним столом у отца ключаря еще раз заводил речь о сем же предмете с отцом благочинным и с секретарем консистории; однако сии речи мои обращены в шутку. Секретарь с усмешкой сказал, что „бедному удобнее в царство Божие внити“, что мы и без его благородия знали; а отец ключарь при сем рассказали небезынтересный анекдот об одном студенте, который, будучи в мирском звании, на вопрос владыки, имеет ли он состояние? ответствовал: „Имею, ваше преосвященство, и движимое, и недвижимое“. „Что же такое у тебя есть движимое?“ — вопросил его владыко, видя заметную мизерность его костюма. „А движимое у меня — дом в селе“, — ответствовал вопрошаемый. „Как так, дом движимое?“ — „А так, что как ветер подует, то он весь и движется“. Владыке ответ сей весьма своеобразным показался, и он, еще более любопытствуя, вопросил: „А что же ты своею недвижимостью нарицаешь?“ — „А недвижимость моя, — отвечал студент, — матушка моя, дьячиха, да наша коровка бурая, кои обе ног не двигают, одна от старости, другая же от бескормицы“. Немало сему все мы смеялись, хотя я, впрочем, находил в сем наиболее достойного горького плача, нежели веселости. Начинаю замечать во всех значительную смешливость и легкомыслие, в коих доброго не предусматриваю».