Показать бы Спаде рабочих ребят, с которыми Булатов встретился в этот день. Интересно, что бы получилось. Отказался бы, поди, от встречи, как Свешников. Ах ты, Свешников, Свешников!… Надо бы поговорить с ним. Ребята рабочие, и те хотят созданное им увидеть своими глазами. А уж писателю-то стыдно пробавляться чужими отзывами и мнениями о творчестве человека, который вызывает столько пересудов. Надо, надо будет ему позвонить и напроситься в мастерскую.
Когда он вернулся домой, жена сказала ему:
– Какая-то девка тебе звонила. Из Италии. Из Турина, кажется. И еще будет звонить. Вечером. Вот человек! Куда бы ни поехал, непременно баб заведет!
Булатов ушел в свою комнату, лег на диван. Это становилось невыносимым. Жену надо было принудительно лечить от патологической ревности, от подозрительности, злобности характера. Думалось ли двадцать пять лет назад, что она станет когда-нибудь такой, что так изменится ее характер, все ее поведение! Тогда шел второй год войны. Она только-только окончила медицинский институт и так самоотверженно лечила в госпитале раненого при бомбежке аэродрома столь же молодого авиатехника Булатова, что вскоре они поженились. Жена оказалась песенницей, плясуньей, веселой жизнелюбкой. С ней – в гости, в бессонные компании, хоть до утра. В дни войны это было хорошо – развлекало, отвлекало. Все проявления жизни противостояли в те годы постоянно подкарауливающей тебя смерти, и незабвенная слава им. Но когда Василий Петрович брался за чтение, а еще пуще – за бумагу, положение осложнялось. Ушедшего в иную жизнь, где места ей, очевидно, не было, а были там иные люди, иные женщины – такого его она терпеть не могла. Пусть после войны он стал носить пиджаки и галстуки, ничего, она любила его, как и того молоденького авиатехника в хлопчатобумажной гимнастерке, и хотела бы всю жизнь, какие бы он ни надевал одежды, видеть его тем прежним авиатехником. Зачем ему какая-то изнуряющая писанина? Она злилась на него за эту «писанину», старалась оторвать от бумаги, тащила в привычные компании. Он, не желая скандалов, отправлялся за нею, как кандальник по Владимирке.
Еще хуже пошло после того, как Булатов стал профессиональным писателем. Он начал разъезжать по Советскому Союзу, по зарубежным странам, стал то и дело где-то заседать, пропадать. Нина Александровна возненавидела его отлучки. Когда его не было дома, она беспокоилась, волновалась, бросалась к телефонам. Вначале ей думалось: не случилось ли с ним что? Но бомбежек давно не было, штурмовок тоже. Что же могло случиться? Вот тогда-то и пришли мысли о других женщинах. Мучительные, изматывающие мысли, «Где был? У кого? Это правда? А я звонила – мне не ответили». Стыдясь, но не в силах совладать с собой, она стала за ним следить, проверять, правду ли сказал. Всю радость ее прежней любви сжирала невероятных размеров ревность. Булатов даже советовался с врачами, с невропатологами, с психиатрами, не болезнь ли это, не навязчивая ли идея, и нельзя ли это лечить. Увы, говорили ему, даже если это болезнь, так называемая идея фикс, то, когда она выражается в ревности, ничто такого больного не вылечит, даже время.
Жить становилось все труднее. Иной раз Нина Александровна ставила совсем немыслимые условия: «Или ты возвращайся домой до темноты, или же, возвратясь позже, найдешь не меня, а мой труп: я отравлюсь газом или выброшусь из окна. Ты мой характер знаешь, знаешь, что я не шучу». Он знал: какие шутки, когда в глазах говорившей это – черный, грозный пламень.
И вот даже звонок из Италии – и то: баба!
Вечером его еще раз предупредили, что разговор с ним заказан из Турина. Ему и в голову не могло прийти, что позвонит Лера, именно жена Спады, которого он в тот день несколько раз вспоминал.
– Василий Петрович,– торопливо заговорила она в трубку, когда дали соединение и Булатов знал, что Нина Александровна в это время держит в руках вторую трубку и тоже слушает разговор. – Василий Петрович, извините меня, пожалуйста, но вы так хорошо отнеслись ко мне, когда бы ли у нас, в Турине, что я вот решилась позвонить вам. Мне очень, очень нужна ваша помощь, нужен ваш совет. Я должна как можно скорее уехать. Но у меня нет для этого средств.
– Куда уехать? – спросил удивленный Булатов.
– В Москву, в Москву. Домой. Помогите, одна надежда на вас. Вы такой человек, вы все сможете, если захотите. Я буду вам всегда благодарна. Да и не в этом дело. Я глупости говорю. Главное, мне надо, надо уехать. Иначе все будет совсем плохо.– Она заплакала.
– Не волнуйтесь, – говорил он, уже обдумывая, как быть с этой не обыкновенной просьбой, как помочь человеку, что можно для нее сделать.– Только не волнуйтесь. Постараюсь что-нибудь. Но я не бог, я…
– Нет, нет, если только согласитесь, вы все, все можете.
Когда разговор окончился, вошла Нина Александровна.
– Ну что, Саваоф, думаешь, я не понимаю, в чем дело? Наверное, эта мадам забеременела. И вот…
– Нина!…
– Не надо криков. Твои благородные возмущения мне осточертели.
Не то, совсем не то хотела бы она сказать. Оскорблять мужа подозрениями – она понимала – скверно, пошло, низко. Но ничего не могла поделать с собой. Она же слышала рыдающий голос туринки, и ей нет никакого интереса выяснять подлинные причины этих рыданий. Кто-то – кто? – подсовывал ей под руку готовые, удобные, все объясняющие версии.
25
Савва Богородицкий принимал гостей радушно.
– По-русски, по-русски у нас,– повторял он, сразу приглашая всех к столу. Никаких племянниц с подносиками, никаких предварительных рюмочек с коньяком и стаканчиков с минеральной водой в его доме не было. На длинном столе стояли батареи бутылок, графины с квасом, штофы времен Александра III, наполненные водкой.– Супруга моя сама всю снедь изготовляла, собственноручно. Мастерица она по таким делам,– окал хозяин.– Мария Гавриловна! Покажись. Добрые люди видеть тебя хотят.
К поэту прибыла не вся группа – только Сабуров да мисс Браун. Клауберг тот день был занят, Юджин Росс возился с фотоаппаратурой, готовя ее к работе. «А кроме того,– сказал он,– такой скуки, какая была у мистера Зародова, достаточно и одного раза. Для экзотики. На второй раз уже начнешь терять гемоглобин в крови». «Мне помнится, Юджин, что вас сюда послали не веселиться»,– холодно сказала ему Порция Браун. «Но и не подыхать от русского занудства»,– огрызнулся он.
Сабуров был усажен подле хозяина, улыбавшегося во все розовое лицо. Кресло, в котором восседал сам Богородицкий. представляло собой нечто музейное. Ножки у него были устроены наподобие лошадиных ног – с копытами и подковами; подлокотниками служили деревянные топоры, как бы врубленные в круглые чурбачки; а спинка – это же расписная дуга из русских сказок, пестрая, яркая, с поддужным медным колокольцем. Сабурову смутно припоминались такие устройства для сидения, виденные им то ли в трактирах, где, бывало, по дороге в деревню его родители останавливались попить чайку, то ли у купцов в старом Петербурге.
В комнате, в которой был накрыт стол, вся мебель, вся обстановка поражали разностильем. Если в доме Зародова все было выдержано в современном западном духе, то здесь дешевый модерн смешивался по принципу седла на корове со всевозможными стилизованными поделками. Дубовые сундуки и кленовые лари, черного лака ларцы, немецкие серванты и польские торшеры; на стенах – иконы и репродукции томных толстух Ренуара, натюрморты с разрезанными кроваво-красными арбузами и абстрактные штучки. На одной из стен, окруженные аркой будто полотняным полотенцем с петухами, висели лапти.
Заметив взгляд Сабурова, хозяин сказал:
– Выбился в люди-то и вот, чтоб не забывал, не забывал, откуда вы шел. О народе чтоб помнил, болел за него. Щуры-то мои, пращуры в такой обутке по земле хаживали.