– Я знаю,– сказал Генка.– Но не все слова. У моей сестры есть пластинка…
– Не надо пластинок. Затягивай, что знаешь. Коллективно вспомним.
Сначала не в лад, сбиваясь с мелодии, путаясь в словах, к великому удивлению Юджина Росса, эти парни, которые только что глушили виски и джин, которые только что рассказывали о целых системах одурачивания начальства, дальше все стройнее и стройнее пели грозную песню военных лет, все воодушевляясь, все сливаясь в единый поющий организм:
Юджин Росс сидел, посматривал на них исподлобья и недоумевал, в чем же он ошибся, чего не учел, что сделал не так, почему налаженное было взаимопонимание вдруг разладилось, расстроилось. Ответа он не находил. А песня все гремела, сотрясая нелепо раскрашенные стены Ииной комнатки. Песне было в этих стенах тесно, она рвалась за окна, за двери, на улицу.
31
День Сабурова строился так. Обычно он вставал одновременно с Клаубергом, часа на полтора, на два раньше, чем мисс Браун и Юджин Росс. Те шлялись далёко заполночь, иной раз даже до утра, во всяком случае, до рассвета, до розового, тихого, прозрачного московского рассвета, и, конечно же, дрыхали после этого, опаздывая на завтрак. Сабуров и Клауберг завтракали за отведенным им столиком на четверых, на котором в специальной подставке были укреплены маленькие флажки: советский – красный, с серпом и молотом, и британский – весь в пестрых скрещениях.
Однажды, оглянувшись по сторонам, хотя в ресторане никого в тот ранний час, кроме них двоих, не было, Клауберг сказал:
– Какие представительные флаги нас осеняют, Пе… тьфу!…Умберто! Не забавно ли, что никто из нашей группы ни к тому, ни к другому флагу не имеет никакого отношения?
– Особенно ты, конечно,– ответил Сабуров, доедая яичницу.
– Ты полагаешь, что эти ублюдки,– Клауберг указал глазами на потолок, имея в виду мисс Браун и Юджина Росса, еще спавших там, на своем этаже,– что они имеют право называться англичанами? – и щелкнул пальцем по британскому флагу. – Или быть причастными к этому, красному, лишь потому, что в них русская кровь?
– Я говорю не о них.
– Значит, о себе?
– А что, разве это не так?
Клауберг долго и изучающе смотрел на Сабурова. Тот уже пил кофе. А Клауберг раскуривал третью сигарету.
– Что ж, ты прав,– сказал он,– стоит тебе пойти в милейший домик на площади Дзержинского, такой, многоэтажный, на весь квартал, и ты вернешься на родину, станешь советским гражданином. Но…– Он поднял палец, как учительскую указку,– тебя сделают советским гражданином только для того, чтобы повесить в полном соответствии с советскими законами. Ни твоя Делия, ни твои ребятки даже и знать не узнают, куда подевался их папочка.
– А меня, Уве, вовсе и не повесят. Тебе известно это?
– С чего бы такое персональное милосердие?
– Когда мне пришлось рыться в советских газетах, особенно в провинциальных, я находил в них отчеты о судебных процессах над так называемыми военными преступниками. Совершенно верно: многих приговаривают к расстрелу. Но это как раз те, кто сам расстреливал и вешал. А так называемым пособникам, к которым отношусь я, дают различные сроки заключения. Лет пять, восемь, десять…
– Двадцать пять!
– Таких сроков у них уже нет. А и были бы, мне бы столько не дали: я никого не убивал.
– Но грабил. Советское государство грабил.
– Я могу чистосердечно раскаяться. Меня не изловят, а я сам приду. Нюанс. И весьма значительный.
– И ты с удовольствием станешь «простым советским заключенным», как поется в одной песне? Обретешь «дом родной»? Осиротеет «Аркадия» в благословенной Вариготте?
Сабуров не ответил, и оба они понимали, что ведут совершенно праздный разговор и что если у Клауберга еще есть возможность вернуться в свою Германию, которая даже усиливается по мере того, как неонацисты набирают силу и, по словам Клауберга, идут к тому, чтобы рано или поздно покончить с этим идиотским преследованием истинных патриотов, то у Сабурова нет никаких надежд вернуть себе родину. Она его никогда не признает. Да, собственно, и к чему это все теперь, когда жизнь-то позади, когда ее так мало осталось?…
После разговоров за завтраком, не всегда, понятно, на такие острые темы, оба отправлялись по своим делам. Клауберг в различные комитеты и управления, Сабуров в музеи, хранилища, архивы. Кроме репродукций, надо было подготовить и текст к ним о русском искусстве. Этот текст не должен быть простым повторением ранее сказанного другими. Сабуров хотел дать свое собственное толкование искусству древней Руси, поэтому он глубоко вкапывался в старые книги и рукописи, добираясь до самых истоков русской художественной мысли. История России была многострадальна и героична. Русь складывалась в непрерывной, непрекращающейся борьбе за право на существование. Со всех сторон на нее шли и шли из века в век желающие поживиться богатствами ее природы, богатствами, создаваемыми искусными руками ее народа, и добрый, гостеприимный народ с широкой, ласковой, тонкой душой не имел возможности ни на час отложить в сторону оружие. Чего же удивляться, что и на иконах в его церквах многие святые вооружены мечами, копьями, одеты в кольчуги и шеломы!
После обеда Сабуров к работе уже не возвращался. Он отдыхал в своей комнате, не отвечая ни на звонки по телефону, ни на стуки в дверь. Все-таки далеко от дома, в непривычных условиях надо было беречь силы: возраст уже не позволял тратить их без учета и расчета.
А вечером у него стало привычкой ходить в театр и на концерты. Он попытался было смотреть советские фильмы. Но ему не повезло. Ничего заметного по летнему времени в Москве не показывали. Шла так называемая «средняя» продукция. При внешней, заданной многозначительности большинство фильмов этих по сути своей было ни о чем. Они были мелки, бесцветны, бесталанны.
В театрах и особенно в концертах было совсем другое дело. На летнее время московские театры или ушли в отпуск, или отправились на гастроли, одни по стране, другие за рубеж. А в Москву съехались театры из других городов Советского Союза, из других республик. В их спектаклях было много живого, острого, волнующего, по ним Сабуров составлял представление о текущей жизни страны. Концертные же программы его просто приводили в восторг. Это были концерты ансамблей из национальных республик, из больших и из таких малых, как республики Северного Кавказа, Забайкалья, Поволжья. Их искусство было оптимистично, глубоко народно, красочно, умно. Конечно, его породил новый строй, революция. До семнадцатого года этого в России не было. Сила новой России, раздумывал Сабуров, в том, что новая власть дала всем народам страны возможность свободно развиваться. Таких примеров, такой власти, такого государственного устройства в истории человечества еще не было. Были могучие империи, но основанные на порабощении одних другими, что и приводило в конце концов к их распаду, крушению. Их сила была их же и слабостью.
В этом широком разливе народного творчества как-то без всякого следа растворились и те, «наводящие мосты», сексуальные певицы из Соединенных Штатов и нестриженые английские олухи, на которых с таким умилением и надеждой взирала в брюссельском аэропорту Порция Браун.
На концертах, в театрах Сабуров заводил разговоры с людьми. Русские, оказывается, как и встарь, любили поговорить, порассуждать на любые темы. Он не признавался в том, что иностранец. Одежды в Москве были пестры и ничем особенно-то не отличались от одежд в других городах Европы; его, Сабурова, по одежде никак нельзя было отделить от коренного советского гражданина; не выделялся он и говором, разве что язык его был несколько старомоден; но ему и в новой Москве встречались старики, которые говорили отнюдь не менее старомодно: «извольте», «батенька мой», «смею ли вас просить»… Акцент некоторый у него был, конечно, ничего не поделаешь: долгие десятилетия жизни за рубежом сказались, особенно после войны, когда русских он уже почти не встречал и говорил лишь по-итальянски. Но в Москву съезжались жители прибалтийских республик, украинцы, люди из Закавказья, из Средней Азии. У многих из них был такой отчаянный акцент, что на их фоне Сабуров говорил чистейшим русским языком. Беседы поэтому со случайными собеседниками были откровенные, с их стороны – откровенные, а не со стороны Сабурова: он-то в откровенность пускаться, само собой, не мог. Люди рассказывали ему о жизни то на Сахалине, то там, где добывают алмазы, то в местах недавно открытых огромных нефтяных залежей. Одни всю жизнь провели в Москве, другие всю жизнь плавают на кораблях по различным странам земли, одни занимаются техникой, другие наукой, одни рабочие, другие люди умственного труда. По их рассказам Сабуров видел, что жизнь обеспечена не у всех одинаково: одни живут в большем достатке, другие в меньшем, но не только нищенства, но и просто острой нужды в стране нет. Если увидишь нищего, попрошайку, то так и знай, что это жулик, аферист, что у него, в одном случае, есть собственный дом где-нибудь недалеко от Москвы, в другом – свой личный автомобиль, в третьем – это гуляка и пропойца. Нет никакой безработицы, неслыханно низка плата за квартиры, просто гроши по сравнению с заработками. А главное – у людей самые просторные горизонты. Все куда-то непрерывно движутся, развиваются, и пределов этому развитию, движению нет. И если люди высказывали тревоги, то их тревоги были совсем не личного порядка. Люди тревожились о том, что молодежь растет несколько легкодумней, чем надо бы, что не вся она понимает опасность, которая постоянно грозит лагерю стран социализма со стороны империалистического лагеря. Беспечность молодых была причиной тревоги очень многих собеседников Сабурова.