А еще мошенник и мелкий воришка, социалист (хотя и умеренный), бульварный юморист и автор мелких историй для календарей. Автор мистификаций, который публикует собственные "научные открытия", а потом полемизирует с наивными экспертами на темы "доисторических кротов" и "разумных лягушек-квакш". Который этих "специалистов" подкалывает, когда они неосторожно отзовутся с критикой. Он становится двоеженцем: в России повторно женится и привозит свою супругу в Чехию. Он и заключенный, и судья, а в российской Бугульме — еще и красный комиссар.
Распоряжается он территорией, которая, если глядеть с чешской перспективы, побольше, чем какое-нибудь княжество. Только любви к власти у него нет. Гашек мечтает о возвращении и делает все, чтобы оно удалось. Для этого он выдумывает причину, что свое упоение революцией станет пропагандировать среди чехов. По сути же он желает чего-то совершенно иного. Сразу же после пересечения границы он хватается за бутылку: пишет, пьет и пишет. Он совершенно негероический. Как для левых, так и для правых. Собственно говоря, он никому не подходит.
Когда — уже мертвого и беззащитного — его пытались политически использовать, когда на могиле написали золотыми буквами: "Австрия, никогда еще ты не дозрела так к упадку" ("Rakousko. Nebylo s tak nikdy zralè k pàdu"), вскоре была замечена неуместность этого старого стиха, и надпись предпочли затереть. Ведь кто-то мог и заметить, что строки могут относиться не к одной только Австрии.
Своим литературным конкурентам он никогда не отвечал. Те не рассматривали его серьезно, точно так же, как он рассматривал сам себя. В отличие от него, они жили с урожайного гумуса чешской общности, с мелких тем и легкой символики, потому любили отлучать все то, что в эти категории не вписывалось. В объятиях народа они взращивали интимное отношение к политике и какую-то — буквально простодушную — веру в литературу.
Здесь я не имею в виду ничего плохого, но просто именно таким вот образом этот процесс описал некий Франц Кафка в своих дневниках данного периода. Данное отношение он распространял на идиш и на чешскую письменную культуру, то есть, к творчеству из круга так называемых малых литератур. Понятное дело, малый литератор тоже желал выйти за пределы национальных рамок. Он мечтал о мировой славе и придумал слово "světovost", которое так трудно переводится на языки всего света. Только эта всемирность тоже должна быть погружена в дела и проблемы данной страны. Малый же литератор свято охранял свой общественный статус. Потому-то Гашека нам открыли другие. И сделал это только лишь Макс Брод, который умел видеть все, как снаружи, так и изнутри — глазами чешской, немецкой и еврейской Праги.
Но, прежде чем это случится, солдат Гашек обязан еще пройти пробу трезвости. В упоительном раю ленинской Пролетарии за пьянство грозит пуля в лоб. Сам он, в качестве комиссара, является главным ответственным за это лицом — и длительное время. В горле сухо, глаза вытаращены, впервые слышит он грохот истории и ожидает чуда: вспомнят или нет товарищи о нем? А не был ли товарищ, случаем, раньше писателем? Товарищи проверяют. И это тянется долгое время, прежде чем ему поверят. Но, наконец, до них доходит его классовая трезвость, и его отсылают назад, в Прагу — столицу какой-нибудь Чехословакии — в качестве своего товарища и провокатора. И сразу же после пересечения границы вскрывается первая бутылка. Только Гашек чувствует, что чешская эйфория народ обманывает. Своей русской оптикой он замечает хрупкость мира перед лицом пришествия "нового человека". Еще он предчувствует, что Прогресс, "переходящий всяческие законы и границы" — тот прогресс, с которым он познакомился в России — пробивает себе дорогу в широкий мир и придает жизни необычайную банальность. Он видит, как доминантой Новой Европы становится барак трудового лагеря. Как старое жизненное убежище, к которому он привык за многие годы — та самая бочка Диогена — гниет и распадается на куски. Сам же он — литератор и творец не одних только веселых историй, но еще и рецептур различных особых напитков — не может найти никакой тинктуры или "дринктуры", которая бы успокоила его беспокойства.
Со старинной истории про идиота в армейской компании стряхивается пыль, и она станет записываться вплоть до смерти автора. Писательство как modus vivendi. Идиот превращается в кретина, столь же нового, как пресловутый "новый человек". Появляется слуга без господина среди всеобщего прислуживания в интересах некоего "дела всего человечества". Здесь придурок-подчиненный имеет призрачный шанс хотя бы на крошечку человечности. Швейк становится советчиком, как вести себя на плацах всечеловеческих Движений. В этом романе не найдешь более частого оборота, чем: "Покорно докладываю". Несмотря на то, что докладывающего, собственно, и не слушают, он, тем не менее, покорно докладывает. Все, что он может и умеет — и это обладает всеми признаками искусства — это, хотя бы одной ногой держаться реальной жизни. Жизни, обладающей направлением и ходом, не обращающей внимание на то, кто и какой смысл ему придает. Таково послание Швейка, а дальше дается совет, как над этим тихонько — глуповато — смеяться и, одновременно, не убивать: