Дверь со двора вела прямо в единственную жилую комнату домика, кухню и спальню одновременно. Здесь было все, необходимое человеку, и все было под рукой. Плита, кровать с высокими спинками и аккуратно расправленной полосатой периной, стол и два стула, шкаф для одежды и буфет для посуды. Два маленьких окошка, затененные геранью и белокрыльником. Полумрак, как на картинах голландских мастеров. Некрашеное дерево, отшлифованное просто руками. На темных балках потолка, а также столешницы и спинок стульев просвечивались блестящие дукаты сучков.
Дед вошел и глазами поискал в темноте хозяина этого замка. Он не относился к числу людей, способных истерически восхищаться вещами, чудом пережившими десяток-другой лет. Скажем, таким вот домиком, деревянным потолком и полом из кирпичей. Он даже никогда не говорил об этом с Яхимом. Живет себе человек и живет, как ему нравится. У таких домиков было одно явное преимущество: в нем нельзя было прожить всю жизнь взаперти. Такой домик охранял от холода и непогоды, но из него частенько приходилось выходить на двор. Новые-то дома, продуманные до тонкостей, легко превращаются в тюрьму для своих обитателей. Вне их стен нет ничего такого же удобного, как внутри. Дед как раз и жил в одном из таких домов и выходил оттуда главным образом потому, что был уже стар, и потому, что всю свою жизнь уходил из дому на рассвете и возвращался назад, когда дорогу освещала луна. Таких домов успела выстроиться целая новая улица, и некоторых соседей дед не встречал неделями.
Дед раздвинул листья герани. Яхим был во дворе, сидел на скамейке под старой корявой грушей, которой уже много лет никто не прореживал крону. К нижней ветке груши на толстой проволоке подвешена была рельса. Яхим поднял руку и ударил по рельсе какой-то железякой, словно отмерял некое таинственное время. Положив затем железку на колени, он оперся о нее ладонями.
Дед открыл окно и крикнул:
— Яхим!
Яхим обернулся к нему через плечо и, махнув, позвал к себе.
— Нет уж, раз пришли гости, сам заходи!
Сплюнув, Яхим еще дважды прозвонил на всю вселенную, прежде чем встал и медленно приблизился к окну. Был он примерно одного возраста с дедом, но пониже ростом и кряжистее; его левую щеку с детства разделял посредине грубый шрам. След от укуса собаки. Нельзя сказать, что внешность Яхима от этого как-то особенно пострадала. Шрам гармонически сочетался с выражением его лица, словно он родился с этим шрамом. Теперь-то неважно было, как Яхим выглядел, неважно — как и для всех в этом возрасте. Случаются, правда, моменты, когда мы не хотим верить, что это неважно. Яхима тоже когда-то нельзя было убедить, что его обезображенное шрамом лицо вызывает отвращение, и он остался бобылем и по сю пору. Никто никогда не видел его в грязной рубахе; весной, в канун пасхи, домик его сверкал нетронутой белизной, низ дома и дверной проем обведены были синей краской. В темноватой горнице всегда был порядок, как на Старой Белильне холстов, так что бог весть, так ли уж Яхим был одинок. Дед, разумеется, не ночевал у него, но в последние годы женщина явно обходила Яхимов дом стороной. Как бы там ни было прежде, но только ради чистой рубахи и вымытого пола женщина Яхиму определенно не была нужна. Так что, глядишь, Яхиму со шрамом даже повезло.
— Хороши гости! — проворчал Яхим. — Торчишь в окне, как святой Флориан в нише часовни.
— Скажешь, нету гостей? — засмеялся дед. Он осторожно расстегнул пиджак и показал Яхиму плоский шар с тонким ушком.
Яхим поднял на него вопросительный взгляд и изумленно выдохнул:
— Ливер!
— Он самый, — с довольным видом подтвердил дед. — Тебе. Можешь снова надраться и поддать его ногой.
Конечно же, Яхим утверждал, что в тот раз он поскользнулся, потому как дождь хлестал прямо в двери погреба, на глиняный пол натекло воды и стало скользко, будто на катке. Вполне возможно, дед допускал такое, в погребе случались дива почище. Однажды он дегустировал вино и, чтоб оправдать свою задержку в погребе, принялся надраивать бочки. Действовал он с таким усердием, что выбил нижнюю пробку на трехгектолитровой бочке, и зеленый вельтлин ударил вбок сильной струей. Пробка закатилась под бочки, и когда у деда снова забилось сердце, он зажал дыру ладонью и держал. Сроду не умел он молиться, но тут, по прошествии двух часов, он придумывал такие отчаянные молитвы, что, услышь его кто-нибудь на небесах, поневоле содрогнулся бы.