Вскоре дед объявил им: «Я привел себе коня». Этот миг оказался пророческим, незыблемым началом, это была его дань собственной совести, судорожная плата за вид из окна на тех, которые шли ради него и ради других по этому удивительному свету.
От восьмидесяти лошадей в деревне уцелело всего одиннадцать, и одна из них была запрятана так надежно, что дед с трудом отыскал ее. Со злостью и от жалости раздавив в кровавую лепешку струп оводов у нее в паху, он застыдился, накинул на лошадь оброть и повел домой серединой улицы. Люди, поглядывая на него из-за колышущихся занавесок, не могли даже смеяться при виде этого сумасбродства. Еще пылали ярким пламенем амбары и вздрагивала земля, а они шли пустой улицей — дед, словно на ватных ногах, и конь, который, собственно, тащил его, и они путались друг у друга в ногах. И тут раздалась музыка. Дед потрогал свою горячую голову, но музыка была явью, играл оркестр. Смеркалось, они шли мимо сада, цветущего на диво пышно, музыканты один за другим переставали терзать инструменты, и после бесконечной паузы, после тишины, барабан рассыпал дробный топот копыт, к этим звукам присоединилась труба, и тут дед понял, словно прочел в букваре, — что бы ни болтали по деревне, гнусной войне пришел конец, коли лошади нужны теперь только крестьянину.
Он шел, и ему виделась покрытая пеной кобыла и рядом — мокрый жеребенок с тяжелой головой; шел и видел конюха: он завязывал кобыле хвост узлом и спутывал задние ноги толстой веревкой, чтобы она не пробила жеребцу дыру до самого сердца; шел и видел, как подводят кобылу к обгрызенной деревянной ограде, по другую сторону которой щерит зубы желтогривый жеребец, таращит налитые кровью глаза на эту кобылу, кобылку, осужденную на удивительное чудо и для этого и спутанную.
Он шел, и ему виделись истомившиеся жаждой лошади на берегу пруда, и всякий раз, видя лошадей, он видел и себя, изнывающего от жажды, с тяжелой головой, видел себя, истекающего кровью и задыхающегося.
— Я хочу покататься, — заканючил Еник.
Дед погладил его по волосам.
— Поезд наш уедет.
— Будет другой, — раздалось у них за спиной.
Знакомый деду голос. Дед медленно обернулся. Он не ошибся. С травы не спеша и с усилием поднимался Губерт, похожий на только что срубленное дерево. Удерживаясь каким-то чудом, неуверенно ищет оно свое первоначальное место. Губерт тихим шепотом окликнул печального белого коня в серых яблоках и подсадил Еника на его удобную спину. Конь повернул голову; в глазах у него было солнце и аромат жаркого дня — в ноздрях. Еник вцепился пальцами в гриву, крепко сомкнув веки, которые не открыл бы ни за что на свете. Что за счастье ничего не видеть и бояться открыть глаза, ненадежное превосходство в начале увлекательного пути!
— Теперь я мог бы нарвать черешни, сколько захочу, — заикаясь, сказал Еник деду и, разом открыв глаза, огляделся. Он вознесся высоко, под самое небо, и видел далеко-далеко — за лес, за реку. Колыхающийся мир вокруг предлагал себя и давал, манил далью, странницы-тучки звали за собой. Еник запрокинул голову. Небо вырастало из земли и потом снова послушно уходило в землю. Так, во всяком случае, ему казалось. Так он видел, так понимал простиравшееся перед ним, чтобы не испугаться вида пропасти, холодящей бездонности. Еник еще жил в колыбели нежных красок и сладких ароматов.
Губерт довел коня за узду до самого конца аллеи из акаций, там придержал его и повернул назад.
Дед смотрел им вслед. Кто-то всунул ему в руку прохладную бутылку с вином.
Туча пыли пригнала белый «мерседес», из него вышел пижон в клетчатом пиджаке и лазурно-голубых брюках и нетерпеливо постучал золотым карандашиком по блокноту в крокодиловой коже. И тут же услужливый мужчина с объемистым портфелем принялся усердно распоряжаться. Он несмелым голосом выкрикивал цену, мужчина в клетчатом пиджаке долго вертел головой, прежде чем согласно кивнуть, и что-то зачеркивал в блокноте.